Глава 1. Двести сорок один
Восемь месяцев — это двести сорок один день, если считать от сентября. Я посчитал в машине, на парковке у онкоцентра, пока Нина ходила в регистратуру отдавать какую-то бумажку.
Считал на телефоне, в календаре, пальцем — сентябрь тридцать, октябрь тридцать один, ноябрь тридцать — и дошёл до конца апреля. Двести сорок один.
Потом стёр и посчитал заново, потому что в первый раз пропустил февраль.
Она вышла минут через десять, села, пристегнулась и сказала:
— Заедем за творогом? На Красноармейской продают нормальный, не пластилин.
Я завёл машину и поехал за творогом.
Мы живём вместе девятнадцать лет. Не расписаны. Это важная деталь, из-за неё дальше половина всего, так что скажу сразу и больше повторять не буду: у нас нет штампа, у нас есть общая квартира, оформленная на неё, общая машина, оформленная на меня, и девятнадцать лет.
Мне пятьдесят четыре. Ей пятьдесят один.
Врача звали Игорь Валентинович, и он был хороший врач — я это говорю сейчас, спустя всё, вполне честно. Он не отводил глаза, не мялся, не говорил «ну, вы понимаете». Он положил руки на стол, посмотрел на неё и сказал, сколько.
Нина кивнула и спросила, можно ли ей продолжать работать.
Он сказал: сколько сможете.
Она сказала: спасибо.
И всё. Мы вышли, спустились по лестнице, и на площадке между этажами она остановилась, поправила мне воротник и сказала:
— Ты только матери не звони. Я сама.
Она позвонила через два дня.
А через неделю в доме на Садовой собралась вся семья, и вот с этого места, если честно, начинается не её история, а наша.
Дом на Садовой — это её мать, Валентина Егоровна, восемьдесят два года, четыре комнаты, печь, которую топят с октября, и сорок лет накопленной правоты.
Валентина Егоровна не простила Нине двух вещей.
Первая: что не вышла замуж. Не за меня — вообще. У неё это звучит как диагноз: «Нинка у нас незамужняя». Так и говорит соседкам, при мне, в третьем лице, при том что я стою рядом и держу пакеты.
Вторая: что уехала. Уехала — это сорок минут на автобусе, в областной центр, в двадцать лет, учиться. Вернулась в двадцать пять, уже другой, и с тех пор в этом доме её встречают как гостью, которая слишком много о себе понимает.
Сестру зовут Люда. Она старше на четыре года, живёт в трёх остановках, у неё муж, двое взрослых детей и то выражение лица, которое бывает у человека, всю жизнь сравнивающего.
Люда завидует Нине с шестьдесят какого-то года. Я это понял на второй год знакомства, на дне рождения, когда Нина сказала что-то про отпуск, а Люда ответила: «Ну конечно, тебе-то легко» — и в этой фразе было столько лет, что я невольно замолчал.
Смешное в том, что завидовать нечему. У Нины двухкомнатная в старом фонде, работа в проектном бюро и я, человек с грыжей и «Ладой» две тысячи девятого года. У Люды больше всего: дом, машина, дети, внуки. И всё равно.
Брат — Толя. Пятьдесят семь. Он живёт в этом же доме, в дальней комнате, при матери, и мы все делаем вид, что он живёт там, потому что «ухаживает».
Толя любит Нину. Я это знаю точно, я двадцать лет наблюдаю. Он привозит ей яблоки в сентябре, три ведра, и говорит «девать некуда, выброшу же». Он в позапрошлом году сам, никому не сказав, поменял ей проводку в кухне, а на вопрос ответил, что «мимо шёл». Он ни разу за девятнадцать лет не назвал её сестрой вслух. Говорит: «ну эта», «твоя», «Нин».
Вот такая семья.
Собрались в субботу. Валентина Егоровна напекла — она печёт всегда, при любом известии, и я думаю, что это единственный доступный ей способ что-то сказать.
Сидели в большой комнате, где на стене висит ковёр, который старше меня.
Первые сорок минут говорили про дорогу и про то, что мост опять чинят. Потом про Людину младшую и её ипотеку. Потом про то, что дрова в этом году подорожали.
Нина сидела у окна, в самом свете, и слушала.
Я смотрел на неё и понимал, что все, кто сидит в этой комнате, знают, зачем собрались, и никто, ни один человек, не может произнести это вслух.
Первой не выдержала Люда.
— Нин, ну а второе мнение? Ты сходила ко второму?
— Сходила.
— И?
— То же самое.
— Значит, плохо сходила, — сказала Люда. — Надо в Москву. Тебе надо в Москву, я тебе телефон дам, у Гали Мироновой племянник...
— Люд, — сказала Нина.
— Что «Люд»? Что ты вечно — «Люд»? Я, между прочим, о тебе...
— Спасибо, — сказала Нина. — Дай телефон, я запишу.
И записала. Достала блокнот, ручку и записала телефон племянника Гали Мироновой, аккуратно, с именем-отчеством.
Я тогда первый раз это заметил, но ещё не понял, что заметил.
Валентина Егоровна молчала весь вечер и один раз сказала в сторону, как бы никому:
— Была бы за мужем, было бы кому...
Не договорила.
Я поставил чашку и уже открывал рот — у меня внутри всё поднялось, я, честное слово, готов был сказать этой женщине всё, что у меня накопилось за девятнадцать лет, — но Нина под столом положила ладонь мне на колено. Не сжала. Просто положила.
— Мам, — сказала она, — а у тебя рецепт этого теста остался? Я хочу записать.
И Валентина Егоровна пошла на кухню за тетрадкой. И минут двадцать диктовала, а Нина писала.
Толя сидел у двери и курил в форточку, хотя мать сто раз запрещала. Он не сказал за вечер ни слова по делу. Только в конце, когда мы одевались, вышел за нами на крыльцо, потоптался и сказал:
— У меня яблоки. Девать некуда.
— Привези, — сказала Нина.
— Ну.
Он привёз в среду. Четыре ведра вместо трёх. И ещё стремянку зачем-то, которую мы не просили и которая до сих пор стоит у нас в коридоре.
Дома, в коридоре, Нина посмотрела на эту стремянку и вдруг засмеялась. Первый раз за три недели.
— Он же её у соседа брал, — сказала она. — Я знаю эту стремянку, она Витькина, из-за забора. Он у него взял, чтобы было что мне привезти.
— Зачем?
— Чтобы не с пустыми руками во второй раз. Он с яблоками уже приезжал, а нужно было ещё раз.
Она повесила пальто и пошла ставить чайник, а я стоял в коридоре и держался за перила этой чужой стремянки.
Так это и пошло.
Я начал считать дни в тот же вечер, на парковке, и не бросил. У меня в телефоне заметка, я туда каждый вечер ставлю число. Двести сорок один, двести сорок, двести тридцать девять.
Она об этом не знает. Я не хочу, чтобы знала.
А потом, недели через три, я заметил вторую вещь и уже не смог не заметить.
Она их прощает.
Не «простила» — это как раз просто, это можно сделать один раз и потом рассказывать. Она прощает. Каждый день, по чуть-чуть, буднично, как принимают таблетки.
Люда звонит и полчаса рассказывает про свою спину — Нина слушает и в конце спрашивает, помогла ли мазь. Валентина Егоровна говорит в трубку «ну ты хоть ешь-то нормально, а то одна живёшь» — Нина отвечает: «ем, мам, творог хороший нашли». Толя привозит четыре ведра и молчит — Нина говорит: «Толь, а вот эти, красные, у тебя какого сорта? Я такие хочу».
Я сначала злился. Я думал: ну как так, она умирает, а они всё те же, и никто ни разу не сказал ей ни одного нормального слова.
Потом злился на неё: почему ты им позволяешь.
А в конце октября, вечером, я стоял на кухне с полотенцем в руках, смотрел, как она пишет что-то в своём блокноте, и вдруг понял.
Она не для них это делает.
У неё двести с чем-то дней, и она не собирается тратить их на то, чтобы кого-то переделать. Она просто убирает лишнее. Как убирают из шкафа вещи, которые точно уже не наденешь. Обида — вещь тяжёлая, много места занимает, а места осталось мало.
И вот тогда до меня дошло то, из-за чего я в итоге сел это записывать.
Восемь месяцев — это не срок, за который уходит она.
Это срок, за который должны были уйти мы. Каждый — из своей комнаты, из своей правоты, из своей сорокалетней обиды. У неё уже собран чемодан, а мы все стоим на пороге девятнадцать, сорок, пятьдесят лет и не сходим с места.
В пятницу она отдала мне блокнот.
Тот самый, куда записывала рецепт теста, телефон племянника Гали Мироновой и сорт красных яблок.
— Посмотри, — сказала она. — Только не сегодня. Сегодня спи.
Я, конечно, открыл сразу, как только она уснула.
Там были списки. По одному на человека. Мать, Люда, Толя, я. И ещё четыре имени, которых я вообще не знал.
А сверху, на первой странице, её почерком было написано: «Успеть до апреля».
Я досмотрел до своей страницы, увидел там первую строчку и закрыл блокнот.
В заметке в телефоне у меня в тот вечер стояло число двести одиннадцать.

