Глава 14. Луна не смотрит на проигравших
Я стояла посреди круга с открытым ртом, и шесть кланов ждали, и не происходило ничего.
Это длилось, наверное, три секунды. Мне они показались длиннее, чем вся ночь.
Потом рядом со мной оказался Лукас.
Он не спросил разрешения ни у круга, ни у меня. Он просто подошел, вытащил из-за пазухи свои листы, положил их на плоский камень, достал огрызок карандаша и сунул его мне в здоровую руку.
— Пиши, — сказал он. — Я зачитаю. Я, между прочим, требовал протокол на тебя с первого дня, и вот наконец кому-то он понадобился.
Ноэ кивнула.
Я села на землю у камня, положила лист на колено и стала писать, и рука с надрезанной ладонью слушалась плохо, и буквы выходили кривые, как у ребенка. Меня учила читать и писать одна старуха на кухне, за миску, тайком, потому что омеге грамота не положена. Я думала, это никогда мне не пригодится.
Лукас брал листы по одному и читал вслух на весь холм, без единой своей шуточки, ровным чтецким голосом.
Я не беру Серебряный Дуб. Ни как альфа, ни как наследница, никак.
Я двадцать два года мыла в этом доме полы и знаю про него одну вещь: он держался на страхе, и если поставить сверху нового человека, дом останется тем же самым, только страх поменяет имя. Пусть выбирают сами. Любого, кого захотят, из своих. У них два месяца до снега, этого хватит, чтобы наругаться и выбрать.
Три условия, и я прошу круг записать их и следить.
Первое. Слова омега в Серебряном Дубе больше нет. Не должности нет, а слова. Пусть будет кухня, пусть будет работа, пусть кто-то моет полы, полы кто-то должен мыть. Но человека, который моет пол, нельзя больше называть словом, которое означает, что его не считают.
Второе. Присяг на крови в этом доме не будет никогда. Ни на ком. Ни на детях.
Третье. У левого костра во дворе Серебряного Дуба сидит мальчик лет двенадцати и чистит котел песком. Босой, в рубахе не по росту, подпоясанной веревкой. Я видела его две ночи назад, когда шла через тот двор за бумагами, которые лежат сейчас на этом камне. Я не знаю его имени и не успела спросить.
Я прошу круг узнать его имя и вписать в протокол. Просто имя.
Лукас дочитал, опустил лист и довольно долго молчал.
— Круг слышал, — сказала Ноэ. Голос у нее был странный. — Круг принимает все три. Писец, отдельной строкой: узнать имя.
Дальше все пошло быстро, как всегда идет, когда главное уже сделано.
Ирму судили в тот же день, отдельным разбором, и она стояла посреди круга, маленькая и прямая, и не сказала ни слова в свою защиту, только поправила: не сорок лет при доме, а сорок два, пишите точно.
Ноэ приговорила ее к изгнанию за пределы трех территорий, пожизненно, без права возврата.
— Обряд карается смертью, — сказала старшая круга, — и я не отменяю закон. Я применяю другой. Тот, кто снял положенное своими руками при свидетелях, платит вполовину. Ты положила печать и ты же помогла ее снять. Иди на север, знахарка, там нужны руки.
Ирма кивнула так, будто ей сообщили погоду.
Уходя, она остановилась около меня и посмотрела снизу вверх.
— Я не буду просить у тебя прощения, — сказала она. — Ты бы простила, ты дура добрая, а мне это ни к чему. Я скажу другое. Двадцать два года я говорила себе, что спасла ребенка. Сегодня я в это наконец поверила, и это единственное, что я у тебя забираю.
Рина проводила ее до края холма и вернулась с толстой пачкой исписанных листов, которые Ирма отдала ей все до последнего: тридцать лет записей о том, чего делать нельзя.
Ольгерда увели люди Двуречья, и что с ним стало, я узнала только весной.
Ульв получил свою дорогу.
Ее открыли через Черную Луну, единственную из трех, с пошлиной, с досмотром и с постом Марека на середине пути. Ноэ вписала это в договор круга при всех, и северянин, подписывая, спросил у Дарена, почему тот отдает дорогу, за которую с него не взяли ни гривны.
— Потому что голодный сосед дороже воюющего, — сказал Дарен. — Я это уже говорил тебе на Зубе. Ты не поверил.
— Я поверил, — ответил Ульв. — Просто у нас на севере не принято верить с первого раза.
Первый обоз с солью прошел через наши земли через двенадцать дней. Дети из клана бегали смотреть.
Кейна выбрали в Серебряном Дубе через месяц, и не единогласно, а с большим скандалом, тремя голосованиями и одной дракой у ворот, о чем мне потом рассказывали трижды, каждый раз с новыми подробностями. Я считаю, что это был хороший знак. Дом, в котором можно поругаться при выборах и никого за это не закопать, уже не тот дом, из которого меня выбросили в лес.
Он приехал к нам в начале зимы, один, верхом, и привез на седле перед собой девочку лет четырех в огромном платке.
— Тесс, — сказал он. — Она хотела посмотреть на белую волчицу. Я сказал, что белая волчица занята. Она сказала, что подождет.
Я обратилась во дворе, при всех, специально для нее, и девочка сначала спряталась за отцовскую ногу, а потом вылезла и вцепилась мне в шерсть обеими руками, и Кейн стоял и смотрел, как его дочь треплет за уши лунную волчицу, и лицо у него было такое, что Лукас увел всех в дом.
Мальчика с котлом звали Ясь.
Круг узнал его имя на третий день, как и обещал, и вписал отдельной строкой в протокол Совета трех территорий, между статьей о северной дороге и статьей о запрете кровных присяг. Я думаю, это самая странная строка за всю историю Валунов.
Через год он приехал к нам учиться на границу, к Мареку. Марек взял.
Домой с Валунов мы вернулись на третий день, к вечеру.
Клан ждал у ворот. Все сорок с лишним, включая восьмерых детей, которым нельзя за ворота и которые поэтому висели на створке изнутри. Никто не кричал. Они просто стояли и смотрели, как мы поднимаемся по дорожке, и я шла и думала, что сейчас надо будет что-то сказать, и что сказать я не смогу.
Марек поднялся на крыльцо первым, повернулся к своим и объяснил все в четырех фразах, не тратя слов: клятвы нет, Готта нет, дорога наша, соль пойдет через нас, девочка отдала голос.
И тогда они начали подходить.
По одному, молча, без объятий и без слез, каждый на секунду клал ладонь мне на плечо и отходил. Так у них принято, я потом узнала. Так они делают, когда кто-то вернулся не тем, кем ушел, и надо это признать, а слов ни у кого нет.
Марек подошел последним и держал ладонь дольше всех.
— Я тебе тогда на кухне сказал, что я против арифметики, — проговорил он. — И что если ты ответишь, чего хочешь, я хотя бы буду знать, за что.
Я подняла на него глаза.
— Знаю, — сказал Марек. — Спасибо, девочка.
И ушел в дом, потому что для него это была очень длинная речь.
Финн в ту же неделю перебрался в травяную пристройку насовсем. Рина взяла его в ученики официально, при всех, и сказала, что у него ровная рука и дырявая голова, и что второе лечится, а первому не научишь. Он ходил счастливый недели три и один раз перепутал состав, после чего Рина отобрала у него ступку на два дня, и он ходил несчастный, и это тоже было хорошо, потому что несчастным по такому поводу бывает только тот, кто дома.
О голосе.
Он не вернулся. Рина перепробовала все, что знала сама, все, что было в записях Ирмы, и еще четыре состава, которые придумала сама и о которых потом жалела, потому что от одного я неделю не чувствовала языка. На исходе зимы она села напротив меня и сказала прямо, как умела только она:
— Больше не буду. Ты не больна, девочка. Ты заплатила. Это разные вещи, и лечить второе, значит не уважать сделку.
Я кивнула и написала ей на грифельной доске: спасибо, что не врала.
Я научилась многому за ту зиму. Писать быстро, коротко и разборчиво, чего раньше не умела. Различать, кто из клана читает свободно, кто по складам, а кто не читает вовсе, и с последними у меня выработался свой язык из рук, бровей и подбородка, и Финн уверял, что моя поднятая бровь бывает громче, чем крик Лукаса.
Я научилась не бояться пауз. Когда у тебя нет голоса, никто не ждет, что ты немедленно ответишь, и оказалось, что за эти лишние секунды человек напротив успевает сказать вслух то, чего не сказал бы никогда.
И еще одному я научилась, и это было самым неожиданным.
Оказалось, что нить работает лучше, чем я думала.
Она никогда не носила слов и не носит до сих пор. Дарен не слышит моих мыслей, а я не слышу его, и это, по-моему, к лучшему. Но за зиму мы притерлись к ней так, как притираются к общей упряжи. Я знаю, когда он злится, когда врет из вежливости, когда ему больно и он молчит. Он знает то же самое про меня, и с точностью, которая иногда бесит. Мы научились разговаривать этим, и разговор получается медленный и очень честный, потому что через нить невозможно соврать.
Однажды в феврале Лукас сказал, что мы с Дареном самая невыносимая пара из всех, кого он видел, потому что мы молчим вдвоем в одной комнате по часу и оба при этом выглядим так, будто ругаемся.
Иногда мы действительно ругались.
Жестяную коробку с письмами матери он принес мне в середине зимы и отдал насовсем.
Я перечитала их все, по одному, за много вечеров. Она писала прежнему альфе Черной Луны о простых вещах: о том, что в Серебряном Дубе плохо солят капусту, что у нее болит спина, что зима будет ранняя. Между строк там было все остальное, и я научилась это читать.
В последнем письме была фраза, которую я знала наизусть еще с осени: однажды она найдет дорогу домой, луна выведет, она всегда выводит своих.
Я взяла лист, обмакнула перо и написала ответ. Так, как пишут письма, которые никто не прочтет.
Дошла, написала я. Дорога заняла двадцать два года, три часа бега через ночной лес и одну пощечину. Я потеряла по дороге голос, но я потеряла его не зря, и, кажется, ты бы поняла, потому что ты тоже платила за чужие рты и никому об этом не написала ни строчки.
Здесь неплохо. Тут пахнет хлебом и смолой. Тут есть человек, который тринадцать лет никого не подпускал, а теперь ходит за мной по дому и делает вид, что просто ему тоже туда.
Я сложила лист и положила его в коробку сверху, к остальным, и закрыла крышку.
Первый снег в тот год лег поздно, в самом конце декабря, и я знала о нем заранее, потому что в договоре с Разломом стояло: белую кровь передать к первому снегу.
Я думала об этом весь тот день. Не со страхом. Просто думала.
Снег пошел под вечер, сразу густой, тяжелый, и клан высыпал во двор, потому что первый снег у нас встречают все, кто может стоять. Дети орали. Финн ловил хлопья ртом. Марек стоял на крыльце с таким лицом, будто снег лично ему что-то задолжал.
Дарен нашел меня у ворот.
Он ничего не сказал. Он просто взял мою руку и приложил ладонь к своей груди, туда, где под рубахой у него был старый шрам, а под шрамом второй конец нити, и держал.
Я закрыла глаза и отправила ему по нити все, что не могла сказать словами. Все сразу, без порядка: ту ночь в лесу, флакон, горький, как хвоя и полынь. Ледяную траву под босыми ногами. Поляну и стену, которая рухнула. Яму, солому и слово, сказанное зря. Плошку с холодными гвоздями. И то, чему у меня по-прежнему нет названия, но что теперь занимает во мне больше места, чем все остальное.
Он стоял с закрытыми глазами и слушал. Долго.
— Я тоже, — сказал он наконец.
Потом он поцеловал меня посреди двора, при всем клане, при детях, при Мареке и при Лукасе, который немедленно потребовал занести это в протокол.
А потом я обратилась.
Я вышла за ворота, поднялась на холм за домом, туда, откуда видны оба леса, и села в снег.
Луна стояла над соснами, крупная, холодная, и она была ровно такой же, как в ту ночь, когда я ползла по чужому лесу с разодранной ногой и думала, что ей все равно.
Я подняла морду и завыла.
Голоса у меня нет. Но это был не голос, это было другое, старше голоса и глубже, и оно шло из груди, где нить, и оно поднималось над снегом и над двумя лесами, и я слышала его вся, до последней косточки.
Двор внизу ответил. Сорок с лишним глоток, вразнобой, кто как умел, дети первыми. Потом ответили с юга, далеко, от Серебряного Дуба, и я узнала Кейна, потому что он вел на полтона ниже всех. Потом откуда-то с востока откликнулась Красная Осока, хотя их никто не звал.
Черный волк поднялся на холм и сел рядом, плечом к плечу, и не стал выть, потому что ему было незачем.
Я всю жизнь думала, что луна не смотрит на проигравших. Я даже не обижалась на нее за это, мне казалось, так и должно быть: у света свои дела, а у тех, кто внизу, свои.
Я ошибалась дважды.
Она смотрит. И проигравших нет. Есть те, кого очень долго и очень старательно убеждали, что они проиграли, и однажды у них кончается терпение, и они встают.

