Глава 10. Костры на Валунах
Мы вышли через час после полуночи, и клан провожал нас молча.
Так провожают не на праздник. Люди стояли у крыльца и вдоль дорожки к воротам, и никто ничего не говорил, только кто-то тронул меня за рукав, когда я проходила, а кто-то сунул Лукасу в мешок сверток с хлебом, хотя до Валунов было полдня хода и хлеб был не нужен. Это оказалось важнее любых слов. Меня провожал дом.
Шли двенадцать. Дарен, Лукас, Марек с четырьмя своими, Рина, Финн, я и двое парней помоложе, которые несли ларь с бумагами и всю дорогу делали вид, что он легкий.
Финн шел рядом со мной первый час и молчал, а потом сказал:
— Я взял с собой два флакона зеленых и один красный. Рина не знает. Она думает, я взял один.
— Зачем тебе три?
— Затем, что если я задохнусь, кто-то должен успеть, а Рина может в этот момент держать чужое горло. — Он поправил лямку. — Я посчитал.
Я посмотрела на него сбоку. Мальчишка, который в четырнадцать таскал мне хлеб под рубахой, шел на Совет трех территорий с тремя флаконами в кармане и заранее просчитанной очередностью чужих горл.
— Финн.
— Что?
— Ничего. Хорошо, что ты посчитал.
Валуны открылись перед нами на рассвете.
Я думала, это будет что-то торжественное, вроде храма из старых рассказов. Оказалось, просто поле на плоской вершине холма, а посреди поля семь каменных глыб, поставленных кем-то так давно, что об этом уже никто не помнил зачем. Шесть по кругу и одна в середине, плоская, как стол. Между камнями было выжжено черное пятно кострища, старое, слоями, в него жгли огонь дольше, чем существовали все нынешние кланы.
А вокруг холма стояли лагеря.
Шесть костров, шесть кланов, шесть отдельных островков жизни, и между ними пустое, вытоптанное пространство, по которому ходили только вестники. Я узнала дуб на штандарте Серебряного Дуба и почувствовала, как у меня сводит челюсти. Луну на нашем. Красный камень на чужом. Три оставшихся я видела впервые: сноп, две волны и ольховая ветка.
— Двуречье, Красная Осока, Ольховый Кут, — сказал Лукас, проследив мой взгляд. — Мелкие. Кланов шесть, территорий три, старейшин шесть, по одному от клана. Альфы в круг не садятся, альфы стоят снаружи и держат язык за зубами, пока их не спросят. Это, кстати, единственное место на трех территориях, где Дарену затыкают рот, и я хожу сюда ради этого зрелища.
— Тебе понравится сегодня, — ровно сказал Дарен, не оборачиваясь.
Он остановился на гребне, и мы все остановились вместе с ним, потому что он смотрел вниз, и я поняла, на что.
Перед костром Серебряного Дуба стоял столб.
Свежий, с необрубленными сучьями, вкопанный наспех, и к нему цепью, обмотанной вокруг груди в три оборота, был прикован человек. Он сидел на земле, потому что цепь была короткая и стоять она не давала. Над его головой на гвозде висела доска, и на доске крупно, углем, было выведено: продал стаю.
Кейн.
Я сделала шаг вниз по склону прежде, чем сообразила, что делаю, и рука Марека легла мне на плечо и остановила меня так же спокойно, как останавливают дверь.
— Не сейчас, — сказал он.
— Он там уже сутки.
— Он там уже сутки, и еще три часа ничего не изменят, а ты, если сойдешь к чужому костру без вызова, изменишь все. — Марек не отпускал. — Первое, чему я тебя учил. Смотри не на того, кто перед тобой.
Я заставила себя посмотреть в сторону.
За вторым камнем справа, чуть в стороне от всех лагерей, отдельно, без штандарта и без костра, сидели на земле двенадцать человек в шкурах поверх темного сукна.
Север пришел.
Мы поставили свой лагерь последними, ближе к северному краю, и я весь день чувствовала, как со всех сторон на нас смотрят. Смотрели на Дарена. Смотрели на ларь. Больше всего смотрели на меня, и я впервые в жизни оказалась в положении, когда на меня смотрят не потому, что я мешаю, а потому, что не понимают.
Ульв подошел к нашему костру ближе к полудню, один, с пустыми руками, и остановился на границе света, как положено.
— Альфа Черной Луны.
— Вождь Разлома.
— Я привез сумку. — Ульв кивнул на свой лагерь. — Все, что есть с его печатью. Три расписки, договор, две записки. Старшие круга дали мне право говорить за Разлом и право признавать. Я говорю это при твоих людях, чтобы потом не было разговоров, что я передумал.
— Принято.
Северянин перевел взгляд на меня и вдруг сделал то, чего я совсем не ожидала: наклонил голову. Не глубоко. Ровно настолько, насколько наклоняют голову тому, кого признают человеком, а не вещью.
— Я двенадцать лет думал, что лунные волчицы, это сказка для детей, которую взрослые повторяют, чтобы объяснить, почему у нас все плохо, — сказал он. — Оказалось, это товар в чужой описи. Мне за это стыдно, а я редко испытываю стыд, у меня для него нет времени.
— Вы не знали, — сказала я.
— Я подписал не читая второй пункт, потому что мне была нужна дорога, — ответил Ульв. — Это и есть не знал. Просто более удобное слово.
Он ушел. Лукас проводил его взглядом и сказал в никуда:
— Знаешь, вот за такое я и не люблю Совет. Тут все время выясняется, что чудовища умеют разговаривать.
В полдень Лукас и двое парней понесли ларь к среднему камню.
Так тут заявляют дело: кладешь на плоский камень то, что собираешься показывать, и старший круга при всех надписывает опись. Старшей круга оказалась женщина лет семидесяти из Ольхового Кута, сухая, прямая, с руками в чернильных пятнах. Ее звали Ноэ, и она писала долго, вслух повторяя каждое слово, и весь холм слушал.
Тубус кожаный с северными печатями, один. Расписки, три. Договор с правками, один. Перечень на ломкой бумаге, один. Шкатулка с дубом, одна, содержимое: прядь волос и родовая запись.
На словах родовая запись поле замолчало.
Я стояла в двадцати шагах, за спиной у Дарена, и не отрываясь смотрела на лагерь Серебряного Дуба, потому что от их костра шел человек.
Я не видела его две недели. Мне казалось, я помню его наизусть, и оказалось, что не помню совсем.
Готт был крупный и уже тяжелеющий, с седой полосой в темных волосах и с лицом, которое всю мою жизнь означало погоду в доме. Он шел не спеша, глядя перед собой, и люди трех кланов расступались перед ним не потому, что боялись, а потому что он двадцать лет ходил так, что перед ним расступались. Он остановился у камня, прочел опись через плечо Ноэ, и я увидела, как медленно, без единого лишнего движения, его левая ладонь легла на пояс.
— Старшая, — сказал он. — Это украдено из моего дома позавчерашней ночью.
— Занесено, — сказала Ноэ, не поднимая головы. — Заявляйте кражу отдельным делом, разберем после главного.
— Это и есть главное.
— Главное у нас нейтральный гонец, альфа. — Ноэ обмакнула перо. — Двенадцать лет никто не убивал гонца на трех территориях. С этого и начнем.
Готт постоял еще секунду и повернулся, и вот тогда он посмотрел на меня.
Я ждала ярости. Я двадцать два года читала его лицо через плечо, из-за котла, из угла, и умела различать двенадцать оттенков его недовольства. Сейчас там не было ни одного из них.
Он смотрел на меня с интересом. Спокойным, оценивающим, почти теплым, как смотрят на выросшую лошадь, которую помнят жеребенком.
И это было хуже всего, что он мог сделать.
Днем меня нашел Дарен.
Он сел рядом на камень, там, где я сидела с самого обеда, глядя вниз на столб и на человека у столба. Мы не разговаривали толком со вчерашней ночи во дворе. Нить между нами все это время была натянутая и звенела, и мы оба таскали ее за собой как неудобную вещь, которую некуда положить.
— Я не заберу свои слова, — сказал он. — Про сапоги. Я сказал их, чтобы ударить, и они ударили, и это было мелко.
— Это было честно.
— Это было мелко и честно. Так тоже бывает. — Он смотрел вниз, на столб. — Я всю ночь думал, как тебя туда не пустить. Придумал четыре способа. Все четыре сводятся к тому, чтобы решить за тебя, а я один раз уже решил за тебя в лесу, и с тех пор ты каждый день расплачиваешься за мое решение.
— Я не жалуюсь на метку.
— Ты бы и не пожаловалась, в этом и дело. — Он повернул голову. — Майя. Я не умею отпускать. Я тринадцать лет держал клан так, что ни один человек не вышел за ворота без моего ведома, и у меня за тринадцать лет было двое похорон, и я этим гордился. Я думал, это и есть любить. Оказалось, это просто способ никогда не бояться.
— А теперь?
— А теперь я боюсь непрерывно, и, судя по всему, это не проходит. — Он сказал это совершенно ровно, и именно поэтому у меня перехватило горло. — Иди туда завтра. Заявляй свое право. Я буду стоять за кругом и не сделаю ни шага, потому что шаг тебя погубит. Это самое трудное, что я делал в жизни, и я хочу, чтобы ты знала, что мне это трудно.
Я взяла его за руку. Просто взяла, при всем лагере, при Мареке, который очень внимательно занялся ремнем, и при Лукасе, который отвернулся с таким скрипом, что было слышно.
— Знаю, — сказала я. — Я тебя чувствую, забыл?
Он засмеялся. Первый раз за все время, что я его знала, коротко и почти беззвучно, и от этого звука во мне что-то встало на место окончательно.
Ирма пришла ночью.
Я не спала, лежала у догорающего костра и слушала холм, и услышала шаги задолго до того, как ее заметили дозорные: короткие, шаркающие, старые. Она прошла между камнями открыто, не прячась, и остановилась на границе света.
Маленькая. Сухая. В темном платке до бровей. Я знала ее двадцать два года и ни разу не говорила с ней больше трех слов подряд, потому что омегам не о чем разговаривать со знахаркой альфы.
Марек вырос у нее за спиной беззвучно.
— Пусть, — сказала я, садясь.
Ирма посмотрела на меня снизу вверх и очень долго молчала, и я поняла, что она разглядывает не мое лицо. Она разглядывала мою шею.
— Треснула, — сказала она наконец. — Я так и думала. Ставила на десять, а держалась семнадцать. Хорошая была работа.
— Ты пришла хвалиться?
— Я пришла говорить. — Она села на землю, тяжело, подобрав под себя ноги. — Слушай, девочка, и не перебивай, я старая и второй раз не соберусь.
Она разложила на коленях платок и стала разглаживать его ладонями, как будто это помогало.
— Тебе было пять лет, — сказала Ирма. — Он привел тебя ко мне ночью, за руку, в одной рубашонке, и посадил на стол, и сказал: она будет белая. И я посмотрела тебе в глаза и сказала: да, будет, к семи прорвется. Это видно по глазам, если знать, куда смотреть, а я знаю. И тогда он сказал: тогда ее сегодня не станет.
Костер потрескивал. Я сидела и не дышала.
— Я торговалась с ним всю ночь, — продолжала Ирма ровно. — Я сказала: дай мне поставить печать, и она будет никем, пустой, безвредной, ты вырастишь ее при кухне и никто никогда не узнает, а живой товар всегда дороже мертвого. Я говорила ему то, что он мог услышать, потому что другого языка он не понимает. К утру он согласился. — Она подняла глаза, и в них не было ни капли просьбы. — Я взяла нож и заглушила в тебе то, ради чего ты родилась, и ты прожила семнадцать лет мебелью. Такова моя правда. Другой у меня нет, и оправдываться я не стану: я выбирала между мертвым ребенком и калекой, и я выбрала калеку.
Я нашла в себе голос не сразу.
— Мать знала?
— Тогда нет. — Ирма разгладила платок еще раз. — Ей сказали, что у девочки был жар и что знахарка пускала кровь, а шрам от ножа сойдет. Она поверила, потому что хотела верить. Через полгода она перестала верить и пришла ко мне.
— И?
— И я ей сказала. Все, как было, ночь, стол и наш с ним торг до утра. — Старуха смотрела в костер. — Она меня не ударила и не заплакала. Она поблагодарила меня за то, что ты жива, и ушла к нему разговаривать. Мне было слышно через две двери. Она сказала, что пойдет на Валуны, к кругу, и будет говорить, и что ей плевать на договор.
Я сидела и не могла шевельнуться.
— Она заболела через месяц, — сказала Ирма. — Тебе как раз сравнялось шесть. Лихорадка, сказали в доме. Я обмывала ее сама.
— Лихорадка.
Старуха посмотрела на меня так, как смотрят на человека, которого жалеют и все равно ударят.
— Девочка, — сказала она, — я тридцать лет вижу лихорадку. Лихорадка не оставляет черноты под ногтями и не делает так, чтобы у мертвой в углах губ пахло сушеным лютиком. Я тогда промолчала. Я молчала шестнадцать лет. Я и сейчас пришла не потому, что стала лучше.
— А почему?
Ирма собрала платок в кулак.
— Три дня назад он велел мне готовить обряд на детей, — сказала она. — На всех, кому от трех до семи. Он сказал: раз взрослые текут, значит, надо раньше. Одиннадцать душ, и первая по счету дочь Кейна, потому что Кейн последнее время задает вопросы. — Она поднялась на ноги, отряхнула подол. — Я семьдесят лет живу и много чего делала, и почти все могу объяснить. Одиннадцать детей я объяснить не могу. Значит, пора платить по всему списку сразу.
— Ты знаешь, что за обряд полагается на трех территориях.
— Знаю лучше тебя, я тридцать лет с этим сплю. — Она уже поворачивалась уходить. — Завтра, когда круг сядет и меня позовут, не смотри на меня, девочка. На меня смотреть незачем, я скажу и все. Смотри на его руки. Он всегда кладет левую на пояс, когда собирается соврать.
Она ушла в темноту, шаркая, маленькая, и Марек проводил ее до самого края лагеря и вернулся с очень странным лицом.
На рассвете ударили в било.
Готт вышел к столбу с топором в руке.

