Глава 9. Двенадцатая
Моя ладонь приросла к камню, и я не мог ее оторвать, а небо на востоке светлело, и это были самые понятные мне на свете часы, потому что я всю жизнь работал против срока.
– Слушать меня, – сказал я, и голос вышел хриплый, но это был мой голос, командирский, с заливов. – Времени до солнца. Ныть потом. Тэя, объясняй им, что я говорю, если не поймут. Ярут, ко мне.
Ярут присел рядом. Руки молотобойца, теперь я был им рад.
– Этот камень тянет, – сказал я. – Через него идет восходящий ток, снизу вверх, из-под ворот. Как в печи. На этом токе оттиск копит мою кровь, и когда накопит, меня положит. Мне не надо гасить оттиск, я его не пересилю. Мне надо убить тягу. Нет тяги, нет и подгонки, оттиск останется сухой. Я это уже делал. Помнишь колодец? Мертвая вода стоит, потому что не течет. Убьем ток, и все встанет.
– Как его убить, – сказал Ярут.
Я закрыл глаза и увидел дом целиком, как схему стояка.
Двор был сложен, как топка. Стена полукругом, спиной к обрыву. Ворота единственные, узкие. Обрыв за спиной гнал ветер вверх, ветер тянул через двор, через щели, и вся эта тяга сходилась в одну точку и уходила вверх через устье под закладным камнем, потому что узкое устье тянет сильнее всего, так уж устроен воздух. Дед выстроил не крепость. Дед выстроил печь и сам поставил себе трубу над воротами. Восемьдесят лет назад он вписал сюда свою кровь, и с тех пор дом дышал через этот камень.
Чтобы убить тягу в трубе, есть два пути. Заткнуть ее сверху или дать воздуху дорогу пошире рядом. Второе всегда вернее, я это знал с водогона: не тыкай в дырку, сними давление.
– Стену, – сказал я. – Ломать стену. Рядом с воротами, слева, где кладка посуше. Пролом в рост, широкий, до земли. Дому больше не нужна стена, дома Сивых больше нет, оборонять некого. А как пробьем стену, двор перестанет быть топкой. Воздух пойдет в широкий пролом, а не в узкое устье. Труда лишится тяги. Камень останется сухой.
Ярут смотрел на меня, и я видел, как в нем борется молотобоец и внук того, кто клал эту стену кровью и потом.
– Восемьдесят лет ее клали, – сказал он.
– И она вас чуть не убила, – сказал я. – Она сделала из вас печь для описи. Ломай, Ярут. Стену переложат. Людей не перекладывают.
Он взял кувалду.
Первый удар не пошел. Дикий камень, старая известь, кладка на совесть. Второй тоже. А потом рядом с Ярутом встал Молчан, немой, и уперся ломом в шов, куда я показал, и еще двое нижних, и еще верхние, забыв про двадцать лет розни, и стена пошла. Она пошла с тем звуком, с каким рушится старое: не грохотом, а долгим стоном, будто дом выдыхал восемьдесят лет разом.
В пролом хлынул ветер.
Я почувствовал это ладонью. Ток под камнем дрогнул. Он привык идти вверх, узко и жадно, а теперь рядом открылась широкая дыра, и воздух, который всегда идет туда, где легче, повалил в пролом, бросив тесное устье. Тяга под закладным камнем осела, как оседает пламя в печи, когда откроешь дверцу.
Но не умерла. Небо светлело, и оттиск все еще тянул, слабее, но тянул, и рассвет успевал раньше.
– Мало, – сказал я. – Тянет еще. Воду. Ров полон. Лейте воду в устье, под камень, вон в ту щель у основания. Вода добьет тягу. Мокрый ход не дышит.
Ждана уже бежала с ведром. За ней Тэя, за ней бабы, цепью от рва, и в щель под закладным камнем полилась мутная холодная вода, та самая, что ночью держала копья. Вода ушла в устье, вниз, туда, где дышал дом, и заполнила ход.
Небо стало из серого белым. Край солнца тронул стену.
И тут оттиск дернул в последний раз, сильно, зло, как дергает засор, когда его вот-вот вымоет, и меня скрутило вниз, лицом к земле. Ладонь вжало в камень так, что хрустнуло запястье. Я застонал. Тяжесть навалилась на спину, сладкая, ватная, и очень хотелось перестать держаться и лечь, и я почти лег, потому что перестать держаться это самое легкое, что есть на свете.
Молчан упал рядом на колени и обхватил меня поперек, всем телом, немой, упрямый, как всегда, когда пахло кровью. С другой стороны вцепилась Ждана. Они держали меня, а камень тянул, и между нами шла вода, вода, еще вода, ведро за ведром, в глотку устью.
– Лейте! – орал я в землю. – Не жалейте воды! Топите ход!
Вода добила тягу. Мокрый ход не дышит, я это знал всегда, я на этом четыре года кормился. Ток под камнем булькнул, захлебнулся и стал.
Ладонь моя дрогнула. Камень отпустил. Не разом, а так, как отпускает присос, когда впустишь под него воздух.
И в ту же секунду опись рванула в последний раз.
Она поняла, что теряет ток, и заторопилась, как торопится вода перед тем, как ее перекроют. Меня повело вниз, к земле, к воротам, лечь. Не боль. Тяжесть, сладкая, мягкая, как в погребе на Гари, когда хочется сесть и не вставать. Ляжет носитель у ворот. Тело само пошло исполнять написанное, оно у меня всегда исполнительное, я же мастер.
Я не стал сопротивляться.
Я лег.
Я лег у ворот сам, потому что понял вдруг простую вещь: описи нужно, чтобы я лег, вот пусть и получит, что ей нужно. Буква важнее всего, старик двадцать два года это твердил. Написано «ляжет носитель у ворот». Я лег. Написано «и на том опись закроется». А вот это уже не мое дело, это дело оттиска, а оттиск сухой, потому что мы залили его водой и увели ветер в пролом.
Я лежал у ворот дома, которого больше не было, прижав кровящую ладонь к сухому камню, и смотрел, как над стеной встает солнце.
Оно встало.
Луч лег на закладной камень, на оттиск, на серые трещинки, где выцвело имя Сивых. Оттиск был темный от моей крови и сухой. Ток под ним стоял мертвой водой. Оттиску нечем было напитаться, некуда было тянуть, и он не закрыл ничего.
Двенадцатый пункт исполнился по букве и не исполнился по существу. Носитель лег у ворот. Опись не закрылась. Она осталась стоять, вся, целиком: одиннадцать пунктов закрыты, двенадцатый выполнен на бумаге и пуст на деле, как заявка, которую нельзя ни закрыть, ни отменить, потому что дом по адресу больше не существует.
Я полежал еще немного. Просто потому что было хорошо лежать и дышать.
Потом я встал.
Ольхан стоял в проломе стены. Он вошел, когда рухнула кладка, один, без копий, и все это время смотрел, и лицо у него было такое, будто на его глазах доказали, что дважды два не всегда четыре, а он двадцать два года считал именно так и учил этому других.
– Ты жив, – сказал он.
– Жив, – сказал я. – И опись стоит. Все одиннадцать бед, которые она грозила, я закрыл. Река встала. Город признал. Огонь усмирен. Вода отперта и остановлена. Две крови рассужены. Вор назван. Бегущий укрыт. Дом пал, и все дышат. Ни одного Заречья. Ни одного мора. А двенадцатый, тот, что клал меня в землю, стоит пустой и никому не вредит. Скажи мне, магистр, ты двадцать два года боялся незакрытой описи. Вот она, незакрытая. Где горит? Где мрет? Покажи мне беду, и я пойду ее чинить.
Ольхан молчал долго. Он обошел камень, посмотрел на воду в устье, на пролом, на ветер, гулявший теперь по двору широко и вольно. Он искал беду. Он искал признак того, что опись пошла искать сама, что где-то опять взяло ближайшее живое к устью. И не находил, потому что носитель был жив, стоял перед ним, и одиннадцать пунктов держали опись сытой.
– Ты не понимаешь, что ты сделал, – сказал он, и голос у него был не злой, а растерянный. – Тридцать первый год. Заречье. Пункт про огонь стоял незакрытым, потому что носитель умер раньше времени, дурак, полез в реку. И опись пошла искать сама, и взяла, и жгла, пока не нашла руками того, кто закроет. Три деревни. Я туда ездил. Я думал, что незакрытая опись это всегда так. Я всю жизнь спускал их до конца, чтобы не было второго Заречья. А ты оставил ее незакрытой, и она молчит.
– Потому что в Заречье горело, а тут все потушено, – сказал я. – Опись искала руками, потому что не было того, кто закроет по-человечески. А тут он есть. Я. Она сыта, магистр. Ей нечего искать. Голодная опись ищет. Сытая стоит.
Ольхан закрыл глаза. Он двадцать два года не различал этих двух вещей, и вот их различили при нем, за одну ночь, руками человека, который чинит трубы.
– По уложению, – сказал он наконец, медленно, будто выговаривал приговор себе, – незакрытым считается пункт, который не исполнен. Твой двенадцатый исполнен. Носитель лег у ворот. То, что он встал, в тексте не запрещено. – Он поднял на меня глаза. – По существу текста возражений не имеется.
Я знал эти слова. Ими восемьдесят лет отвечали деду и отцу Жданы на каждое прошение. Одиннадцать раз. Теперь старик сказал их сам, себе, о том, что человек, которого он вез убивать, будет жить.
Голуба, стоявшая у пролома, тихо заплакала. Не от горя.
Ольхан оперся на посох, и я снова увидел не грозного магистра, а очень уставшего человека, каким он показался мне в первую ночь.
– Я вел этот призыв двадцать два года, – сказал он. – Я ждал того, кто придет и все сделает правильно. Я так и не понял, кого дождался. Ты все сделал не так, как написано, и все закрыл вернее, чем написано. Мастер. – Он усмехнулся сухими губами. – Ближе всех к вытяжке. Надо же.
Он повернулся, чтобы уйти в пролом, к своим копьям, распускать их по домам, и уже с той стороны стены сказал, не оборачиваясь, и в голосе у него было то, чего я не ждал, почти сочувствие:
– Ты закрыл все, Славик. Кроме одного, но того нет в описи. Ты не вернешься домой. Тебя оттуда стерли по пункту, по строчке, я видел реестр. Дома, откуда тебя взяли, для тебя больше нет.
Он помолчал.
– Есть только один способ вернуть тебя туда. Расторжение первого вида. Указанный в договоре приходит сам и подписывает. Твой сосед сверху. Кирилл, сын Астаха. Если он придет и распишется, зная, на что идет, договор пересядет на него, а тебя вернет, откуда взяло, и вернет целым, со следом, с именем, с домом. Круг остынет через сорок дней. Тогда можно повторить отклик. И на этот раз тяга в твоем стволе есть, ты сам ее вернул, когда отправил наверх тот мусор. Отклик возьмет твоего соседа. Как должно было с самого начала.
Я стоял у ворот, живой, без имени, без дома, с половиной чужого коврика за пазухой, и смотрел старику в спину.
– То есть, – сказал я, – чтобы вернуться домой, мне надо, чтобы вместо меня взяли его.
– Как должно было с самого начала, – повторил Ольхан. – Он ни о чем не знает. Он спит и роняет окурки. Сорок дней, Славик. Подумай. Ты один раз уже сделал так, чтобы отклик его не взял. Теперь тебе довольно просто не мешать.
Он ушел в пролом, и копья за стеной начали разворачиваться и уходить.
Тэя подошла и встала рядом. Она держала свою книгу, ту, потрепанную, и в ней теперь была вписана вся моя опись, все двенадцать строк, из них одиннадцать закрытых и одна, которую нельзя ни закрыть, ни отменить.
– Он сказал правду, – проговорила она тихо. – Про первый вид. Я сама вписывала это уложение семь лет назад, не понимая, зачем оно. Если сосед придет и подпишет, тебя вернет домой. Целым. Со всем, что стерли. Ты снова станешь тем, кем был. У тебя опять будет имя, и дом, и список заявок, и та женщина, что чистила рыбу.
– А он станет мной, – сказал я. – Тем, кто стоит тут без имени.
Тэя не ответила. Она смотрела на пролом в стене, за которым уходили копья, и я видел, что ей нечего сказать, потому что сказать было нечего. Домой я хотел так, что ломило под ребрами сильнее, чем ломило под лопаткой все эти дни. А дорога домой лежала через чужой балкон, через спящего человека, который ронял мне на подоконник окурки и ни разу за это не извинился, и который совершенно точно не согласился бы, если бы его спросили.
Его надо было спросить, сказал я старику в первую ночь. Тогда это было легко говорить.
А я остался стоять у ворот и смотреть на восток, туда, где встало солнце, и где-то бесконечно далеко, за всеми ветрами, стоял дом на Ольховой, четырнадцать, и спал на тринадцатом этаже человек, который не знал, что через сорок дней за ним может прийти труба.

