Глава 7. Дом, который падет
Мы гнали лошадей напрямик, полями, а копья шли дорогой, и в этом был наш единственный запас времени: дорога петляла по-над рекой, а поле лежало прямо. Я держался за седло обеими руками и молился той смирной кобыле, чтобы она сама знала, куда ставить ноги, потому что я не знал.
Дом Сивых открылся с холма разом, и я его сразу прочитал, как читаю новый объект, до всякого разговора.
Стена. Первым делом стена. Дед знал, что делал: не забор, а настоящая стена, в рост с лишним, из дикого камня, полукругом, спиной к обрыву, а перед ней ров, сухой, заросший, но глубокий. За стеной жались избы, десятка два, тесно, дворами внутрь. Посередине двора, на самом видном месте, стоял колодец под навесом. А в стене были одни ворота, и над воротами лежал камень.
Даже отсюда, с холма, я видел этот камень. Большой, серый, с плоской верхней гранью, и на грани темнело круглое пятно размером с чайное блюдце. Я знал это пятно. Такое же приняло мою кровь в первую ночь, в меловом круге. Оттиск. Закладной камень дома Сивых. Дед лег в него кровью восемьдесят лет назад, чтобы стать домом, чтобы за них было кому спросить.
Ворота стояли открытые. Из них уже бежали навстречу.
Их и правда было шестьдесят с лишним. Старики, женщины, дети. Мужчин боевого возраста почти не было, все были с нами на переправе, вот в чем и состоял расчет Тихана. Дом остался на тех, кто не держит копье.
Мы влетели в ворота, и я спрыгнул с кобылы неудачно, подвернул ногу и выругался, и первое, что я увидел, поднявшись, был ребенок.
Маленький, толстощекий, годовалый с небольшим, он вырвался от матери, подковылял ко мне на кривых ножках и вцепился в мой палец обеими руками. Посмотрел вверх. И засмеялся.
Я стоял, а он держал меня за палец и смеялся, и тянул, потому что в его возрасте все на свете тянут за палец. Ждана говорила мне про него в первую ночь. Младшему полтора. Он на тебя посмотрит, засмеется и потянет за палец. И это ничего не изменит.
Она ошиблась. Это изменило все, только я тогда еще не знал, что именно.
Мать отняла у меня палец и унесла ребенка, оглядываясь. Я огляделся тоже. Двор был полон, и я впервые увидел не цифру из книги, а людей. Девятнадцать детей, сказала мне Тэя когда-то. Я стал считать и сбился на двенадцатом, потому что они не стояли, они жили: возились у поленницы, висли на матерях, таскали кота. Старухи у изб. Беременная у крыльца, придерживая живот. Двое совсем древних дедов на завалинке, которые уже, кажется, и встать не могли, но вышли смотреть, потому что если приходит смерть дома, дом встречает ее весь.
Они не плакали и не кричали. Они смотрели на меня спокойно, буднично, как смотрит человек, который восемьдесят лет знал, что этот день придет, и вот он пришел, и даже как-то легче, что кончилось ожидание. От этого спокойствия у меня перехватило горло сильнее, чем от любого крика в нижнем городе.
– Славик, – сказала Ждана, спешившись. – Времени нет. Что тебе нужно.
– Воды, – сказал я. – Показать мне колодец. И собрать всех, кто в доме старший. Мне нужно их согласие, а Тэя говорит, согласие должно быть общим, иначе бумага кривая.
Вот тут и вылезла первая беда, и не та, что шла дорогой с копьями.
У колодца меня встретили двое стариков, и они друг на друга не смотрели.
– Верхние и нижние, – тихо сказала мне Ждана, пока мы шли. – Наш дом надвое треснул еще при отце. Мы, верхние, живем у ворот, у камня. Они, нижние, у полей. Колодец один на всех. Двадцать лет назад вода в нем испортилась, стала горькая, мутная. Верхние сказали, это нижние поганят, скот близко гоняют. Нижние сказали, это верхние, стирают над ключом. С тех пор не разговаривают. К колодцу ходят по очереди, по солнцу, и следят друг за другом, кто сколько взял. За воду один раз чуть не убили. Ярут, нижний старший, скорее в землю ляжет Сивым, чем выйдет из книги по слову верхних. А Голуба скорее умрет, чем попросит Ярута о чем-нибудь.
– То есть согласия не будет, – сказал я.
– Не будет, – сказала Ждана. – Восемьдесят лет одна опись, двадцать лет одна вода, и вода развела нас злее описи.
Я подошел к колодцу. Ярут, нижний старший, кряжистый, с руками молотобойца, встал так, чтобы загородить сруб плечом. Голуба стояла с другой стороны и держала спину прямо.
– Рассуди, – сказала мне Голуба, и в этом слове была насмешка. – Ты пришел нас спасать. Спаси сперва от него. Он поганит нашу воду двадцать лет.
– Это она поганит, – сказал Ярут ровно. – Мыльной водой. Над ключом.
Две крови у одной воды. Пятый пункт. Я почти засмеялся, как тогда в подполье, но нога болела, и я сдержался.
Я не стал их слушать дальше. Спорящих про воду вообще не надо слушать, их надо отправить в сторону и посмотреть на воду самому. Я снял с ворота ведро, вытянул, понюхал, попробовал на язык и сплюнул. Горько. Отдает тухлым яйцом. Я знал этот вкус. У нас так пахнет вода в доме, где заилило нижний водозабор и она стоит.
Я лег на сруб животом и посветил вниз плошкой Тэи.
Колодец был глубокий, старый, сложенный из камня. Вода стояла темная, неподвижная, и по краю, у самой воды, чернел толстый слой ила и палой листвы, копившийся годами. А сбоку, ниже уровня воды, в кладке зияла дыра, и из дыры не текло. Совсем. Мертвая дыра.
Я слез и все понял, как всегда, целиком.
– Никто из вас не поганит воду, – сказал я громко, чтобы слышали оба берега этой глупой войны. – Слушайте. У колодца был боковой ключ. Вот тут, сбоку, живой родник, он гнал воду и промывал колодец, потому вода и была сладкая. Двадцать лет назад ключ заглох. Замыло. Может, землетрясение, может, просто время. С того дня вода в колодце стоит. А стоячая вода тухнет, всегда, везде, хоть ты над ней стирай, хоть скот гоняй, хоть молись. Вы двадцать лет вините друг друга в том, что сделала земля. Вода испортилась не от вас. Вода испортилась потому, что перестала течь.
Стало тихо. Ярут смотрел в колодец. Голуба смотрела в колодец.
– И что теперь, – сказал Ярут глухо.
– Теперь я лезу вниз и открываю ключ, – сказал я. – Если он замыт, а не завален, я его дошевелю. А вы двое держите веревку. Оба. Вместе. Потому что если один из вас ее отпустит, я упаду, и тогда вам будет что делить по-настоящему.
Меня спустили в колодец на веревке, и держали ее верхний и нижний старший вдвоем, впервые за двадцать лет взявшись за одно. Внизу было холодно и воняло. Я нащупал дыру, выгреб руками ил и гниль, продавил пальцами, потом плошкой, потом просто кулаком то, что заилило устье ключа. Сначала ничего. Потом под рукой дрогнуло, толкнуло холодным, и в мертвую дыру пошла вода. Живая. Я почувствовал ее у запястья, тонкую и ледяную, и заорал наверх, чтобы тянули.
Пока меня поднимали, ключ уже мыл колодец. Муть пошла кругами, поднялась, и из-под нее проступила чистая, темная, живая вода.
Ярут зачерпнул, попробовал. Долго стоял с ковшом. Потом протянул ковш Голубе, через сруб, через двадцать лет.
Голуба взяла. Выпила. И сказала первое доброе слово, какое, наверное, говорила Яруту за всю жизнь:
– Сладкая.
– Пятый, – шепнула Тэя, глядя в книгу. – Рассудил две крови у одной воды. Закрыт.
Заломило под лопаткой. Я уже привык. Девять из двенадцати. Я потрогал плечо: карпа почти не осталось, одна синеватая тень. Я попробовал вспомнить лицо дяди Гены, который учил меня держаться за железное, и не смог собрать его целиком, только голос и запах его табака. Славик по трубам таял с того края, а этот, здешний, с колесом на спине, проступал все четче.
– Теперь согласны? – спросил я стариков. – Оба берега? Выйти из книги, чтобы всем дышать?
Ярут посмотрел на Голубу. Голуба на Ярута.
– Согласны, – сказала Голуба за обоих. – Раз он сумел рассудить нашу воду, пусть рассудит и нашу опись.
Тэя тут же разложила на срубе лист и стала писать, быстро, уставным почерком делопроизводителя, вслух проговаривая, что за чем.
– Согласие старших дома есть, – говорила она. – Закрытие впишу. Кровь носителя на камень возьмем у ворот. Осталась печать. Нужна настоящая, служебная. Без печати снятие не примут, а криво примут как неисполнение, и тогда...
Она не договорила. С холма затрубили.
Не пастуший рожок. Медь, длинно, властно. Так трубят, когда пришли не спрашивать.
Я поднялся на стену по приставной лестнице, к самому камню над воротами, и посмотрел.
Копья вышли на холм и разворачивались в поле полукругом, охватывая дом. Полсотни, как и обещал Тихан, а то и больше. Ровные ряды, длинные древки, за ними телеги. А впереди рядов, на белой лошади, в шитом серебром облачении, с посохом поперек седла, ехал старик, которого я меньше всего ждал увидеть здесь своими руками.
Ольхан Дерг приехал сам.
И в ту же минуту снизу, от нижних полей, от овчарен, что стояли за стеной без защиты, закричали. Пастушонок, мальчишка лет десяти, гнал к воротам овец и не успел. Двое конных откололись от строя и пошли на него, не за овцами, а за ним, чтобы был первый дышащий у ворот, чтобы четвертый пункт начал исполняться по их, кровавому, счету.
Мальчишка бежал к стене, а копье уже опускалось ему в спину.
Я не думал. Я скинул со стены свернутую сеть от птиц, что висела тут же на колу, прямо под копыта передней лошади, крикнул мальчишке падать и катиться в ров, и сам съехал по лестнице вниз, к малой калитке во рву, о которой мне за минуту до того сказала Ждана. Лошадь запуталась в сети, всадник вылетел, второй осадил. Мальчишка кубарем скатился в ров, я выдернул его в калитку за шиворот и захлопнул засов, и копье ударило в доски снаружи, а не в мальчишку.
Он дрожал у меня под мышкой, живой, вонючий овцами, целый.
– Восьмой, – сказала Тэя, оказавшаяся рядом, и голос у нее дрогнул. – Укрыл бегущего от копья. Закрыт. Девять из одиннадцати, Славик. Остался четвертый. И одиннадцатый, но одиннадцатый закроется сам, как только ты встанешь у этих ворот. А там и двенадцатый.
Я передал мальчишку матери, поднялся обратно на стену, к камню над воротами, и встал так, чтобы меня было видно.
Ольхан подъехал к самому рву, один, оставив копья за спиной. Снизу он казался меньше, чем в зале Палаты. Просто усталый старик на чужой войне.
– Славик, – сказал он, и голос его хорошо шел через ров, привык говорить над толпой. – Я приехал сам, чтобы это было честно. Я не прячусь за наряд. Здесь шестьдесят три человека, которых опись все равно возьмет. Возьмет криво, страшно, с детьми. Я могу иначе. Отдай мне носителя, то есть себя, и я закрою четвертый пункт по правилу. Дом падет, но я велю выпустить детей и стариков за стену прежде. Спасу, кого можно. Это больше, чем ты им дашь своими трубами.
– А кровь? – крикнул я вниз. – Дети выйдут, а дом падет. Кто в нем останется дышать, пока не перестанет?
Ольхан помолчал.
– Те, кто держит имя, – сказал он. – Старшие. По уложению дом падает со старшими. Это меньше шестидесяти трех. Это единицы. Я двадцать два года считаю единицы вместо тысяч. Это моя работа.
За моей спиной Голуба тихо охнула. Она поняла, что старик предлагает разменять ее и Ярута на остальных, и что это, по его счетам, милосердие.
– У меня есть заявка получше, магистр, – крикнул я. – Без единиц. Спускайся к воротам, к камню. Я тебе покажу, как дом падает так, что все дышат. Только тебе это не понравится, потому что для этого мне нужна твоя печать.
Ольхан вскинул голову. Даже снизу я увидел, как он усмехнулся.
– Моя печать, – повторил он. – Ты зовешь меня закрыть тебя собственной рукой?
– Я зову тебя закрыть заявку, – сказал я. – А кого при этом закроют, ты решишь у камня. Только реши до рассвета. Дальше я стоять у этих ворот не смогу.
Я и правда не мог. Я уже стоял у ворот дома Сивых, и одиннадцатый пункт закрывался под моими ногами сам собой, тихо, как выцветают чернила. Десять из одиннадцати. Оставался один, четвертый, тот, ради которого все и затевалось. И в этом была вся ловушка, которую я разглядел только теперь, стоя на стене над спящими детьми. Стоит мне закрыть четвертый, спасти их всех, снять дом с книги, как исполнятся разом все одиннадцать. А как исполнятся одиннадцать, вступит двенадцатый, и у этих самых ворот ляжет носитель, и на том опись закроется. Спасти их я мог только одним способом. Тем, который меня и убивал.

