Глава 5. Что дышит под городом
Гарь встретила нас запахом, который я знаю лучше своего имени.
Так пахнет в подвале, где стоит газовый счетчик и куда полгода никто не спускался. Так пахнет техэтаж, на котором завелась беда и ждет, когда придет мастер. Не гарь костра, не дым печи. Тихий, сладковатый, тяжелый дух, который не бьет в нос, а ложится в грудь и остается там.
Посад лепился на склоне. Наверху, где повыше, стояли избы поплоше и людей было больше. Внизу, в лощине, где земля пожирнее и огороды получше, избы были справные, но окна в них были закрыты наглухо даже в такое теплое утро, а на завалинках сидели старики и дышали ртом, коротко, как дышат, когда каждый вдох чего-то стоит.
Из земли в трех местах шел парок. Не пар от росы. Этот стоял столбиком над черными проплешинами, где не росла трава, и над ним воздух дрожал, как над плитой.
– Третий год, – сказал мужик, вышедший нам навстречу. Староста, судя по тому, как за ним стояли остальные. Лицо у него было серое, губы синеватые. – С-под земли горит. Не потушить. Заливали, копали, попа звали. Ночью хуже всего. Ляжешь, а наутро кого не добудишься. Третьего дня Пахомовых внучку не добудились. Полтора года было.
Тэя стояла рядом и смотрела на черные проплешины, на парок, на синие губы старосты.
– Палата присылала? – спросила она.
– Присылали, – сказал староста. – Померили, записали. Сказали, огонь земляной, воля не наша, велели, кто может, съезжать. А куда съезжать. Тут дом. Тут дед лежит.
Возжай слез с лошади в первый раз за два дня.
– Тут нечего усмирять, – сказал он мне негромко, чтобы слышал только я. – Земля горит, магистр это знает, потому и объезд. Хочешь третий пункт закрыть, стой над проплешиной и жди, пока задышишь. Оно само закроется. И четвертый заодно ждать не придется.
Он сказал это ровно, как человек, который подсказывает удобный путь. Я запомнил и это.
Я пошел смотреть.
Есть простое правило, и я его повторяю про себя каждый раз, когда лезу в чужую беду: сначала пойми, куда идет воздух, потом делай выводы. Не наоборот. Огонь, дым, вода, чад, все на свете идет из точки, где давление больше, в точку, где меньше, и стоит найти, откуда и куда, как беда перестает быть чудом и становится работой.
Я достал лист. У меня всегда с собой лист. Я стянул его с котомки у Тэи, оторвал полоску, наколол на прутик и пошел по посаду, держа полоску перед собой, как держат свечу в поисках сквозняка.
Наверху, у верхних изб, где парок шел из большой черной проплешины, полоска рвалась вниз, к земле. Воздух уходил в землю. Туда огонь дышал. Там был его рот.
Внизу, в лощине, у справных изб с закрытыми окнами, полоска липла вверх и в сторону, а у самых погребов ложилась и не двигалась совсем. Там воздух не шел никуда. Там он стоял. И там, в стоячем, копился тот самый тяжелый сладкий дух, который не бьет в нос.
Я сел на корточки у погреба справной избы и все понял. Целиком, как читаешь схему стояков.
– Тэя, – сказал я. – Оно не горит вверх. Оно горит вбок. Под землей. Огонь берет воздух наверху, у больших проплешин, где склон повыше. Тянет его сквозь пласт вниз, под посадом, и выдыхает внизу, в лощине, только не дымом. Дым он весь по дороге сжигает. Выдыхает он вот этим. Мертвым воздухом. Тяжелым. Он тяжелее живого, стекает в самое низкое, в погреба, и стоит там. Люди спускаются, или спят в низкой избе с закрытым окном, и дышат тем, чего нельзя дышать. И не чувствуют. Оно не пахнет бедой. Оно пахнет чуть сладким.
– Угар, – сказала Тэя тихо.
– Угар, – согласился я. – Тот же самый, от которого у нас закрывают печь до времени и не просыпаются. Только у вас его выдыхает целая гора.
Староста слушал, приоткрыв синие губы.
– Потушить можешь? – спросил он.
– Нет, – сказал я честно. – Гору я за ночь не потушу, и за год не потушу, врать не буду. Кто вам говорил, что потушит, тот вам врал. Пласт будет тлеть, пока не выгорит сам. Может, десять лет.
Староста опустил голову.
– Но дышать вы будете, – сказал я. – Мне не надо тушить огонь. Мне надо, чтобы он дышал не на вас. Огню все равно, куда выдыхать. Это мы ему выбираем.
Я поднялся.
– Мне нужны, – сказал я, и голос сам стал тем голосом, каким я командую на заливе, – глина, лопаты и все руки, какие в посаде стоят на ногах. И еще мне нужна самая глубокая яма или колодец наверху, у большой проплешины, там, где повыше.
– Провал есть, – сказал староста. – Старый, у околицы, наверху. Туда корова упала о запрошлом годе. Глубокий.
– Показывай.
Работали весь день и всю ночь, потому что ночью угар шел сильнее, и остановиться было нельзя.
Внизу, в лощине, я велел глушить. Все низкие продухи, все щели у погребов, откуда сочился мертвый воздух, забивали глиной, мяли, приколачивали. Не потому что глина держит огонь. Глину огонь и не видел. Мы затыкали ему нижние ноздри, те, что дышали в дома. Оставляли только верхние.
Наверху, у провала, я велел рыть иначе. Провал был глубокий и уходил боком в тот же пласт. Я поставил над ним трубу. Не трубу, конечно, откуда в посаде труба. Мы срубили сруб-колодец, узкий, высокий, обмазали глиной изнутри, вывели выше крыш и открыли ему верх на ветер. Дымоход. Обыкновенный дымоход, только для горы.
Смысл был простой, тот самый, что держит любую печь. Дай огню высокую тягу вверх, и он потянет через нее, потому что высокая труба тянет сильнее низкой щели, так уж устроен воздух. Огонь станет брать воздух там, где ему удобно, а выдыхать в трубу, высоко, на ветер, поверх голов. А низом, где мы заткнули, дышать перестанет, потому что низом стало не пройти.
Под утро я стоял у нового колодца и держал над ним ладонь.
Из колодца шло вверх. Ровно, сильно, горячо. Гора вдохнула у большой проплешины и выдохнула в трубу, высоко, и ветер понес это в сторону, за околицу, в пустое поле, где не было ни изб, ни детей.
Внизу, в лощине, полоска бумаги у погребов впервые за три года шевельнулась. Слабо. Живой воздух сдвинул мертвый.
А потом случились две вещи, одна за другой, и обе я запомнил надолго.
Первая. Из низкой избы вынесли детей. Их там спало четверо, в самом низу, у забитого погреба, и когда мы днем глушили щели, я велел эту избу открыть настежь и никого туда не пускать до утра. Не послушались. Бабка увела внучат обратно в тепло, к деду. К утру их еле добудились, всех четверых, синих, вялых, но живых, потому что живой воздух уже пошел и вынес часть мертвого. Их вынесли на двор, отпаивали, растирали, и самый младший, отдышавшись, заплакал, а плач ребенка это лучший звук в мире, когда ты полночи боялся, что его не будет.
Бабка того младшего опустилась передо мной на колени прямо в грязь, и я не успел ее поднять.
– Не надо, – сказал я. – Встаньте. Я не тот, за кого вы меня держите.
– Ты вернул мне внука, – сказала она, не вставая.
– Внука вам вернул колодец, – сказал я. – И глина. И вон те двое, что рыли всю ночь. Я показал, куда рыть, вот и вся моя святость. Меня зовут Славик, я по трубам.
Она смотрела на меня снизу, и было понятно, что она не услышала ни слова. Люди слышат то, что им нужно, а нужен им был не человек по трубам. Нужен был тот, кто придет и все исправит навсегда, и раз уж пришел кто-то и что-то исправил, значит, это он и есть. Я четыре года стучусь в эту стену. С той стороны меня зовут по-разному, но никогда по имени.
И вторая.
Пока внизу отпаивали детей, я полез в низкую избу проверить погреб, тот самый, забитый днем. Проверить, держит ли глина, не сочится ли где. Взял с собой плошку с огоньком, потому что где гаснет огонь, там гибнет и человек, огонь честнее любого прибора. Спустился по лесенке в темноту.
Плошка горела ровно. Глина держала.
Я хотел вылезти. Крышка погреба надо мной была откинута, я ее сам откинул. А теперь она была опущена. И на ней стояло что-то тяжелое.
Плошка дрогнула и стала припадать. В закрытом погребе, куда никто не пускает свежего, мертвый воздух копится быстро, а я его сюда позвал сам, весь день, со всей лощины. Огонек лег набок. У меня сразу заломило в затылке, сладко и мягко, и захотелось сесть.
Я не сел. Я четыре года хожу туда, где гаснет огонь, и первое, чему меня научил дядя Гена, это не думать о красивом, когда тебя не пускает воздух. Я задул плошку сам, чтобы не жгла последнее, лег животом на лесенку, чтобы губы были у самого лаза, где еще сочилась ниточка живого сквозь щель, и заорал.
Крышку сняли. Тэя. Она стояла над лазом с плошкой и с лицом белее глины, а рядом, чуть в стороне, отходил в темноту Возжай, спокойно, не спеша, как человек, который просто мимо шел.
Меня вытащили на воздух. Я сидел на земле, глотал утро и смотрел на камень, который стоял на крышке. Обычный жерновой камень от старой мельницы, пуда на три. Такой не наступит на крышку сам. Такой на крышку кладут.
– Он оступился, – сказал Возжай ровно. – Темно. Камень откатился.
– Камень квадратный, – сказал я. – Квадратные не катятся.
Мы смотрели друг на друга. Тэя стояла между нами с плошкой и молчала, а вокруг ходили спасенные люди, и в этом было все дело: Возжаю нужно было, чтобы я закрылся сам. Оступился, задохнулся, судьба. Наряд на второй вид, но без ножа, без крови на его руках, чисто, как любит магистр. Я закрою третий пункт, а заодно, глядишь, и себя.
– Передай магистру, – сказал я, поднимаясь, и голова еще плыла, – что квадратные камни не катятся. Он поймет. Он двадцать два года читает то, что написано, и знает, что важно, как написано.
Возжай не ответил и в этот раз. Он отошел к лошадям и стал их поить, спиной ко мне, и спина у него была ровная и ничего не боялась.
Тэя открыла книгу, обмакнула перо и постояла над строкой.
– Третий, – сказала она. – Усмирил огонь, что дышит под городом. Закрыт.
Чернила легли и почти сразу выцвели до серого.
И тогда меня взяло второй раз за ночь, только теперь не воздухом.
Заломило под левой лопаткой. Не болью. Так тянет свежая ссадина, которой еще нет, а место уже знает. Я завел руку за спину, туда, где у меня всю жизнь ничего не было, кроме кожи, и нащупал под пальцами выпуклость. Круглую. С ободком. Как маленькое колесо.
А на плече, там, где двенадцать лет сидел мой карп, синий, кривой, дурацкий карп, который мне набили в девятнадцать за компанию, кожа была гладкой и почти чистой. Карп выцвел до тени. Он уходил, как уходят чернила в этой книге.
Я стоял на рассвете в спасенном посаде и щупал на своей спине чужую примету. Колесо под левой лопаткой. То самое, что девушка в сером читала в первую ночь по книге, глядя на меня. Опись примет Избранного. Двадцать семь лет. Волос темный. Под левой лопаткой родимое пятно в виде колеса.
– Тэя, – сказал я. – Меня подгоняют не только там. Меня подгоняют здесь. По телу.
Тэя посмотрела на мою спину и ничего не сказала, потому что говорить было нечего.
К полудню, когда мы собрались ехать дальше, у околицы, там, где кончался посад и начиналась дорога на переправу, стояла лошадь, а у лошади стояла женщина в мужском дорожном платье, с косой, обрубленной коротко и криво.
Ждана Сивая смотрела не на меня. Она смотрела на новый колодец, из которого высоко и ровно уходил в небо горячий воздух, и на детей, живых, отпоенных, которых бабки уводили в дом.
– Мне сказали, – проговорила она, не оборачиваясь, – что Избранный спасает города. Я приехала посмотреть, как выглядит человек, который спасает города, а потом придет и убьет мой.
Она повернулась ко мне, и в лице у нее не было ни вчерашней ненависти, ни надежды. Было хуже. Было то самое, что я видел у себя в зеркале умывальника все четыре года.
Лицо человека, который очень устал не понимать.

