Глава 8. Полсотни с копьями
Всю ночь я готовил дом Сивых к обороне так, как готовят объект к сдаче: не чтобы победить, а чтобы дотянуть до утра без потерь.
Воевать я не умею. Я это признал сразу, вслух, и от этого сразу стало легче. Копьем меня заколют раньше, чем я подниму руку. Зато я умею читать воздух и воду, а стена, ров и один-единственный вход это не крепость, это стояк с одним выходом, и в стояке я разбираюсь лучше всех в этом поле, включая старика на белой лошади.
Первым делом я взял лист и всю ночь ходил по стене, где повыше, и смотрел, куда рвется полоска. Ветер шел ровно, с обрыва за нашей спиной, через двор, наружу, вниз по склону, прямо в лицо тем, кто стоял в поле. Всю ночь и, если повезет, все утро, пока не развиднеется и не перевернется. Ветер был за нас. Оставалось объяснить это огню.
Вдоль всей стены, изнутри, мы сложили кучи. Прелая солома, сырой навоз, зеленые ветки, мокрое тряпье. Все, что не горит, а тлеет и дает много едкого белого дыма. Я обошел каждую кучу и поставил рядом бабу или подростка с плошкой углей и одним приказом: как махну, поджигай разом все, и не туши, что бы ни было.
К воротам, во ров, я пустил воду. Тот самый ключ, что мы открыли днем, я велел не глушить обратно, а отвести желобом в ров у самых ворот. За ночь сухой ров под воротами набрал воды по грудь, мутной, холодной, с илом. Лошадь в такую не пойдет, а пеший в броне утонет. Единственный удобный подход к нашим воротам я превратил в лужу, и это было приятнее, чем если бы я убил кого-нибудь копьем.
Ждана нашла меня на стене за час до рассвета. Она принесла кружку с чем-то горячим и травяным и села рядом, свесив ноги наружу, над рвом с водой.
– Не понимаю тебя, – сказала она. – Ты стоишь на стене и готовишь оборону дома, который восемьдесят лет ждал, чтобы ты его убил. Мы твои кровники. Мы предлагали посадить тебя в погреб. Голуба до вчера хотела твоей смерти. Зачем ты это делаешь.
Я подумал.
– Знаешь, что самое частое в отзывах про меня, – сказал я. – «Мастер угрюмый, ничего не объясняет, но пришел ночью, спасибо». Люди, к которым я хожу, меня чаще всего не любят. Я прихожу, когда у них беда, они злые, напуганные, они кричат на меня, будто это я им прорвал трубу. А я все равно чиню. Не потому что святой. Потому что если у человека течет, а я умею закрыть, то кто течет и как он со мной разговаривает, дело десятое. У тебя течет, Ждана. У вас у всех течет восемьдесят лет. Я умею закрыть. Вот и вся причина. Меня не за подвиги призвали. Меня призвали, потому что я оказался ближе всех к вытяжке, и, кажется, это было правильнее, чем думал ваш магистр.
Ждана долго молчала, глядя в темную воду.
– С шести лет я знаю, как я умру, – сказала она наконец. – А как я буду жить, не знаю совсем. Меня этому не учили. Если мы завтра выживем, я не представляю, что мне с этим делать.
– Научишься, – сказал я. – Это, знаешь, тоже заявка. Просто длинная.
Тэя всю ночь сидела у закладного камня и писала. Снятие дома. Она проговаривала мне вслух каждую строку, потому что кривой акт хуже, чем никакой, а этот надо было закрыть с первого раза.
– Согласие старших дома, – бормотала она. – Оба берега, верхний и нижний, Голуба и Ярут, чтобы никто потом не сказал, что дом сняли без половины. Отказ от имени. Отпуск записи с закладного камня. И заверение печатью. Печать, Славик. Без нее это не бумага, а письмо.
– Печать будет, – сказал я, хотя не знал, откуда.
Печать нашлась там, где я меньше всего хотел ее искать.
Возжай всю ночь простоял у ворот, в стороне, не помогая и не мешая. Под утро он подошел ко мне сам.
– У тебя ничего не выйдет, – сказал он. – Магистр не отдаст печать на твою затею. А без печати старуха хоть кровью изведись, дом не снимут.
– А у тебя печать есть, – сказал я. Не спросил. Понял по тому, как он это сказал.
Возжай помолчал.
– Провожатому дают служебную, – сказал он наконец. – Чтобы я в дороге заверял, что видел. Я ею заверил три раза, как ты закрывал пункты. Мельницу. Гарь. Переправу. Я писал магистру, что видел своими глазами. Настоящая печать. Хуже магистровой, но настоящая.
– Дай ее Тэе.
– Мне велено другое, – сказал Возжай. – Мне велено проследить, чтобы носитель закрылся. По второму виду. Ты знаешь.
Мы стояли у ворот, и вода в рву за спиной шумела тихо, и где-то в глубине двора заплакал и смолк ребенок.
– Знаю, – сказал я. – Ну так проследи. Я и так закрываюсь, Возжай. Ты видел одиннадцать заявок. Осталась одна, и она у этих ворот меня положит, хочешь ты того или нет. Твой приказ исполнится сам, без твоих ножей. А печать твоя решает только одно: положат меня одного или вместе со мной шестьдесят три. С детьми. Вот и весь твой выбор на сегодня.
Рассвело.
Ольхан подъехал к воротам, к самой воде во рву, и остановился. За ним разворачивались копья, и я видел, как они не понимают, куда идти: перед воротами вода, а обойти негде, стена уперлась в обрыв.
– Магистр, – крикнул я вниз со стены. – Спускайся к камню. Я закрою четвертый пункт при тебе. По уложению, снятием дома. Никто не умрет.
– Кроме тебя, – сказал Ольхан.
– Кроме меня, – согласился я. – Но я закрываюсь в любом случае. А так хотя бы дом останется дышать.
Ольхан долго молчал. Он смотрел на воду в рву, на дым, которого еще не было, на стену, на меня. Он был не дурак, он двадцать два года читал то, что написано, и он понял: снятие есть в уложении, оно закроет четвертый пункт по-настоящему, без риска, что опись пойдет искать сама. С точки зрения регламента возразить было нечего.
И все-таки он возразил.
– Нет, – сказал он. – Ты не понимаешь, Славик. Если я сниму дом, четвертый закроется, но ты останешься жив с одиннадцатью закрытыми пунктами и одним открытым. Опись, у которой одиннадцать из двенадцати, это заряженный самострел с натянутой тетивой, который никто не спускает. Я двадцать два года слежу, чтобы такие самострелы спускали до конца. Незакрытая опись это Заречье. Это мор. Это три деревни. Я не оставлю за спиной натянутую опись. Проще спустить ее сейчас, через тебя, и спать спокойно.
Он поднял руку.
– Возьмите дом, – сказал он копьям. – Старших. Только старших. Остальных выпустите. Четвертый закроем по крови, как написано, и на том все кончится.
И копья пошли.
Я махнул рукой.
Вдоль всей стены разом вспыхнули кучи. Прелая солома, навоз, мокрое тряпье, все зашипело, задымило, и белый едкий дым повалил стеной, и ветер с обрыва, тот самый, что я всю ночь щупал листком, подхватил его и понес вниз по склону, в поле, в лицо копьям, в морды лошадям.
Лошади встали. Лошадь не идет в дым, лошадь не идет в огонь, лошадь умнее всадника в этом вопросе. Строй смешался. Первые ряды, что сунулись к воротам, влетели в воду по грудь, в мутную ледяную жижу, где не видно дна и не пройти в железе, и стали пятиться на задних, а задние перли вперед, не видя за дымом, что творится впереди.
Я не убил ни одного. Мне и не надо было. Мне надо было, чтобы полсотни человек в этом дыму, в этой воде, в этой давке потеряли пять минут. Пять минут я у них отнял. Больше и не требовалось.
– Тэя! – крикнул я, скатываясь со стены к камню. – Печать!
И тогда Возжай сделал свой выбор.
Он не стал драться со своими. Он просто снял с пояса служебную печать, медную, тяжелую, и вложил ее в руку Тэе.
– Про баб и детей приказа не было, – сказал он. – Я провожатый. Не мясник. Пиши, делопроизводитель. Я заверю, что видел.
Тэя приложила печать к горячему сургучу. Голуба стояла с одной стороны камня, Ярут с другой, верхний берег и нижний, и оба положили руки на бумагу.
– Дом Сивых отрекается от имени, – сказала Голуба, и голос ее не дрожал, хоть я и знал, чего ей это стоит. – Не станет больше дышащих Сивых. Будут живые люди без имени, и это лучше, чем мертвые с именем. Прости, дед. Ты вписал нас, чтобы спасти. Мы выпишемся, чтобы спастись. Это одно и то же, только наоборот.
Тэя обмакнула перо и вписала последнюю строку. Оставалась кровь.
Я вынул нож, полоснул по ладони, по тому самому старому порезу, что заживал за сутки, и прижал ладонь к оттиску на закладном камне. К тому пятну размером с чайное блюдце, что приняло кровь деда восемьдесят лет назад.
Камень был теплый. Он ждал.
Кровь легла в оттиск, и оттиск ее принял, жадно, как сухая земля. По камню от пятна разбежались тонкие серые трещинки, будто выцветали чернила, и там, где они пробегали, имя Сивых уходило из мира. Я почувствовал это спиной, всей кожей. Дом падал. Не рушился. Именно падал, как падает вычеркнутая строка.
Дым сносило. За воротами копья выбирались из воды и не понимали, зачем лезли. Дома Сивых больше не было. Был двор с людьми без имени, а людей без имени в четвертом пункте нет.
– Четвертый, – прошептала Тэя, и по щекам у нее текло. – Закрыт. Без крови. Все одиннадцать, Славик. Все.
И тогда меня накрыло подгонкой, какой еще не было.
Крупный пункт берет больше, говорила мне Тэя в первую ночь. Четвертый был самый крупный из всех. Он взял все разом.
Я попробовал вспомнить свое имя. Полное. То, что говорят в поликлинике и пишут в договоре. Вячеслав. Дальше была пустота, гладкая, как стена там, где вчера была дверь. Отчество ушло. Фамилия ушла еще на переправе, я знал, что она была на «Ку», и все. Я попробовал вспомнить лицо матери и не смог, только руки, только как она чистила рыбу. Я попробовал вспомнить свое собственное лицо, каким оно смотрело на меня из зеркала над умывальником четыре года подряд, и увидел чужое, темноволосое, двадцати семи лет, с колесом под лопаткой. Я потянулся мыслью к приложению, к списку заявок, к адресу Ольховая, четырнадцать, единственному дому, который меня помнил, и приложение открылось в голове чужим списком, чужими адресами, чужим мастером, а меня в нем не было нигде, ни в одной графе.
Меня не стало там. Совсем. Дом на связи больше не знал такого жильца, и жильцы не знали такого мастера, и порог сорок седьмой квартиры забыл мои ботинки.
Осталась одна вещь. За пазухой, у сердца, где я таскал ее от самого подполья, лежала половина резинового коврика. На ней крупными буквами было написано «ДОМ, МИЛЫЙ». Я нащупал ее сквозь куртку. Она была единственным во всех мирах, что еще знало, чья она. И то, наверное, потому, что я держал ее слишком крепко, чтобы опись успела дотянуться.
Я стоял на коленях у камня, прижав к нему кровящую ладонь, и хотел встать.
И не смог.
Камень держал руку. Не примерз, не прилип. Держал, как держит вытяжка, когда тяга пошла в полную силу и тебя тянет в устье. От оттиска вверх, вдоль моей руки, через плечо, пошел тот самый ток, который я узнал бы из тысячи, потому что однажды он вынес меня из моей ванной в этот мир. Восходящий. Теплый. Пахнущий горелой травой и ладаном.
Оттиск напитался кровью деда и закрыл дом. Теперь он напитывался моей и тянул меня к себе, вниз, к воротам, лечь.
Двенадцатый пункт. И когда исполнится одиннадцать, ляжет носитель у ворот, и на том опись закроется.
Одиннадцать исполнилось. Я лежал ладонью на камне у ворот, и опись уже начала меня класть, тихо, без боли, как угар, который не пахнет бедой.
– Славик! – Ждана схватила меня за плечи и потянула. – Встань! Встань, слышишь!
Я держался за ее руки, а камень держал мою, и между нами шел ток, ровный и жадный, и рассвет только-только тронул край стены.
– Тэя, – сказал я, и голос вышел чужой, потому что Славика по трубам в мире почти не осталось. – Сколько у меня, пока он напитается до конца?
Тэя смотрела на серые трещинки, что ползли по камню.
– До солнца, – сказала она. – Пока не встанет солнце над воротами. Оттиск копит на восходящем токе. Он полон к рассвету.
Я посмотрел на восток, где над стеной уже светлело.
Ток. Восходящий. На токе копит. Я знал про ток все. Я про ток знал больше всех в этом мире, потому что меня взяли за то, что я был ближе всех к вытяжке.
Я улыбнулся, и Ждана отпрянула, потому что улыбаться человеку, которого кладет опись, не положено.
– Тэя, – сказал я. – Помнишь второй отклик? Почему не встал якорь?
– Тяги не было, – сказала она. – В жилище не было восходящего тока.
– Вот именно, – сказал я. – А теперь принеси мне лопату, глину и все то же тряпье. И буди Ярута. У нас есть до солнца, чтобы убить тягу в этом камне.

