Глава 9. Мертвый колодец
Кратер мы увидели на закате второго дня, и он оказался не страшным.
Я ждал провала, черной воронки, чего-то, от чего шарахаются верблюды. А это был просто круг: ровная площадка версты в полторы поперек, гладкая, как дно вымытого блюда. Ветер шел над ней, не поднимая ни пылинки. По краю лежал низкий вал, будто кто-то однажды выгреб середину и разбросал вынутое кольцом.
Посредине стояла кладка. Восемь плит на восемь, сложенных без раствора, высотой по грудь. Дыра в середине была шириной в два человеческих плеча и черная так, как бывает черно только там, где не было света никогда.
Круг, а в круге чаша.
Не хватало только фигурки с поднятыми руками.
— Стой, — сказал я вьючному, и тот встал, потому что он тоже не хотел идти дальше.
Кадам спешился первым, обошел вал по гребню, считая шаги, достал книгу и записал. Он делал это двое суток: расстояния, колодцы, приметы, имена. Один раз он спросил меня, как правильно пишется Сковорода, через ять или нет, и я ответил, и он записал, и я подумал, что через сто лет кто-нибудь прочтет в имперском архиве мое единственное сочинение.
— Песок тут не поет, — сказала Нур. Она стояла на валу, разувшись, и щупала грунт голой пяткой. — Днем не поет. Я слушала всю дорогу.
— И не будет, — сказал отец.
Отца сняли с седла на руках. Серое поднялось у него выше плеча, ключица под кожей стала мелкой и сыпучей, и правая половина груди уже ходила при дыхании не вся, а частью. Он ни разу не пожаловался. Он только все чаще замолкал посреди фразы, а потом договаривал ее с того самого слова, будто между словами у него был не вдох, а обморок.
— Этот поет ночью, — сказал он. — Солнце ему без надобности, он от него закрыт. Ему нужна темнота. А в Двойное Затмение темнота полная, и он будет петь от заката до рассвета, не умолкая.
— Поэтому наряд подписан на затмение, — сказал Кадам, не поднимая головы от книги. — Я думал, из-за вышек.
— Из-за него.
Ирзан ходил по кругу и ничего не говорил. Он снял шелк и был в холщовой рубахе, как все, и кривой клинок с рукоятью из зуба висел у него на поясе, и он трогал его каждые три шага, сам того не замечая.
Он ждал завтрашней ночи двенадцать лет.
Ночь перед затмением была последней, когда светили обе луны. На песке лежали двойные тени: у каждого человека две, одна чуть рыжее другой. Я сидел у костра с отцом, и мы говорили мало, потому что говорить ему было дорого.
— Дай карту, — сказал он.
Я дал. Он раскатал ее здоровой рукой на колене, придерживая край подбородком, и долго смотрел на надпись, которую все принимали за орнамент.
— Читай вслух, — сказал он. — Все четыре.
Я прочел. Я читал их про себя тысячу раз, но вслух, целиком, при свидетеле, ни разу.
Здесь он спит, не буди корень.
Кто ляжет на гребень с открытой жилой, тем он и встанет.
Кто встанет им, будет знать, где спит семя.
Отдай ее тому, кто дал тебе имя, или отдай ей себя.
Отец кивнул на четвертой.
— Вот, — сказал он. — Двадцать лет я живу с этой строкой. Тому, кто дал тебе имя. Имя тебе дал я, Сеф. Я стоял в дюне, держал тебя мокрого на руках и назвал вслух. Значит, отдавать надо мне.
Он потянулся за ножом. Он даже успел взять его, зазубриной к себе, и приладить лезвие к серому сгибу локтя.
Я перехватил его руку.
— Положи.
— Сын.
— Положи, — сказал я. — Ты читал не так.
И вот тут я наконец увидел то, на что смотрел двенадцать лет.
Староимперский устав пишут без разделителей. Знаки идут подряд, и где кончается одно слово и начинается другое, решает не писавший, а читающий. Это первое, чему меня научила мать: не спеши делить строку, сначала прочти ее всю.
Я вынул из-за пазухи обрывок, который дал мне Ирзан на гребне, обожженный по краям, с пятью строками, написанными рукой отца. Положил рядом с картой. Поднес к огню.
На обрывке между словами стояли точки.
Отец, переписывая устав для себя, поставил разделители. Он разделил строку так, как понял ее в тот год, когда вынес меня из дюны. И с тех пор все, кто держал в руках его список, читали не устав. Они читали отца.
— Здесь, — сказал я и повел ногтем по четвертой строке на карте. — Четыре знака. Ты делишь их так: тому, кто дал. Можно разделить иначе: то, что дало.
Отец смотрел на карту, и губы у него шевелились.
— Отдай ей то, что дало тебе имя, — сказал я. — Не человеку. Не кровь. Имя.
— Сеф, — сказал отец очень тихо. — Ты понимаешь, что ты говоришь?
— Я двенадцать лет нес ее имя, — сказал я. — Я сказал это вслух там, на гребне, и сам не понял, что сказал. Мать не выдумала мне имя. Она взяла его оттуда. Я ношу его слово. Оно у меня не в крови, оно у меня в языке.
— И ты хочешь его вернуть.
— Я хочу его отдать.
Отец опустил нож на песок. Он молчал долго, и я думал, что он опять провалился между словами, но он не провалился.
— Твоя мать сделала то же самое, — сказал он наконец. — Только у нее не было четвертой строки. Она отдала себя, потому что не знала, что можно иначе. — Он посмотрел на меня, и глаза у него были мои, только выгоревшие. — Двадцать лет я шел к тебе, чтобы предложить тебе свою кровь. А ты за один вечер прочел то, чего я не прочел за двадцать лет.
— Ты не читал, — сказал я. — Ты уже знал. Это разное.
Затмение началось на закате следующего дня.
Сначала ушла малая луна, рыжая: встала над валом бурым ломтем, потемнела с края и через час пропала. Двойные тени стали одинарными, и это было хуже всего: человек привыкает к своим двум теням за один день. Большая луна поднялась зеленоватой, тусклой, и таяла снизу вверх, как тает льдина в теплой воде.
И когда от нее остался ноготь, кратер запел.
Не так, как поет Сковорода. Та поет высоко и сухо, как поет песок в сите. Этот пел низко. Он шел снизу, из-под плит, и в нем не было счета. В нем были слова.
Солдаты Кадама сели на землю там, где стояли, двое сразу повалились набок. Кадам заорал, чтобы затыкали уши, и сам первым сунул в левое ухо восковой катыш; правое у него и так было мертвое, и потому он один из имперских остался на ногах.
Нур не заткнула уши. Она встала на валу лицом к колодцу, уперла кулаки в бока и начала считать вслух.
— Один. Два. Три. Четыре.
Она считала громко, зло, ровно, как считала в поющий час в своем шатре. Голос у нее срывался, но не сбивался.
Ирзан подошел ко мне.
Он всегда был спокоен, но сейчас у него дрожала левая рука, и он держал ее второй, чтобы не было видно.
— Пора, — сказал он.
— Пора, — сказал я.
— Ты можешь бежать. — Он сказал это без насмешки, впервые за все время. — Сейчас все лежат. Ты дойдешь до вала, а там темно, и никто за тобой не пойдет. Люди уже ушли, грамота подписана, ты ничего не должен.
— Я не бегу, — сказал я. — Я стою. Мы это уже проходили.
Он кивнул и вынул клинок.
Мы подошли к кладке вдвоем. Камень был теплый, как хлебная печь на вторые сутки после топки. Из дыры не шло ни ветра, ни холода, ни запаха. Оттуда шел только голос.
Ирзан взял мою левую руку, повернул ладонью вверх и резанул поперек, коротко и умело, как режут тем, кого не хотят мучить. Я подставил руку над дырой, и кровь пошла в темноту, и я не услышал, как она упала.
Кратер вздохнул.
Ровный светлый круг в полторы версты поднялся весь разом, на ладонь, и осел, и по нему побежали полосы: те самые годовые кольца, что я видел на дышащей дюне. Плиты под моими локтями дрогнули. Голос снизу стал громче и разделился надвое, как разделяется река у камня, и в нем я впервые расслышал не слова, а одно слово, и это слово было мое имя.
Ирзан услышал тоже. Я понял это по его лицу.
— Оно зовет, — сказал он. Голос у него сел. — Сеф. Оно зовет тебя по имени.
— Оно зовет свое имя, — сказал я. — Я его просто носил.
И я перелез через кладку и прыгнул вниз.
Я не падал. Это надо объяснить, иначе не поверят: я не падал. Песок в колодце шел вверх, навстречу, медленно и плотно, как поднимается тесто, и я опускался в него, как опускается ложка. Стенки уходили мимо. Они были не земляные. Они были каменные, и на камне были высечены знаки, и они шли от самого верха вниз, кольцо за кольцом, сплошной чередой без разделителей, и я читал их на ходу, потому что не мог не читать.
Это был устав. Весь. Не четыре строки, а четыре тысячи, и все они говорили одно и то же разными словами, и последнее кольцо, у самого дна, говорило так:
Он спит, пока его помнят по имени. Отними имя, и он забудет тебя.
Дно было не дном. Это была круглая палата, теплая, сухая, с полом из слежавшегося песка, и она вся светилась изнутри тем слабым золотым светом, каким светится ладонь, если приложить ее к свече.
Посреди палаты лежала женщина.
Не тело. Тела не было уже двадцать лет. Была форма: углубление в песке, точный отпечаток лежащего на боку человека, со сложенными коленями, с плечом, с щекой, с прядью волос, отпечатавшейся отдельными нитями. Песок вокруг формы слежался и держал ее, как держит форма для литья.
Руки у нее были согнуты и сведены перед грудью, и между рук оставалось пустое место.
Величиной с новорожденного.
Я стоял и смотрел на это место, и голос вокруг меня пел мое имя на четыре тысячи ладов, и я думал совершенно спокойно и ясно: вот сюда меня положили, и вот отсюда меня взяли, и все эти двенадцать лет с лопатой были просто дорогой обратно.
— Сарра, — сказал я.
Песок дрогнул.
Я сел на пол рядом с формой и положил ладонь в пустое место между ее рук. Оно было теплое. Оно было мне точно по размеру, и это было невыносимо, потому что я давно в него не помещался.
Сверху, далеко, сквозь камень и песок, слышался счет.
— Двести шестьдесят один. Двести шестьдесят два. Двести шестьдесят три.
Нур считала не удары сердца, а свои сотни: досчитав до ста, начинала заново и прибавляла одну. Сотня у нее выходила примерно в то время, за какое прогорает пальмовая щепка. Двести шестьдесят третья значила, что идет пятый час. Человек, слушающий песню дольше одного, обратно не выходит. Я слушал пятый.
Я снял рубаху.
Четыре строки лежали у меня на груди черными полосами, и под ними, в глубине, шевелилось и тянулось то, что росло во мне с рождения. Оно чувствовало палату. Оно тянулось домой.
— Я отдаю тебе то, что дало мне имя, — сказал я вслух, потому что в уставе сказано: по своей воле и назвав цену. — Забирай. Все слово целиком.
И назвал себя. Полностью, как назвала меня мать, вместе с той частью, которую я двенадцать лет считал просто звуком.
Строки сошли с меня, как сходит вода с промасленной кожи.
Это не было больно. Больно было другое. Первая строка ушла в песок, и вместе с ней из меня вышло слово, которое я не заметил. Вторая ушла, и я почувствовал, как в голове гаснет целый ряд огней: так гаснут лампы в длинном коридоре, одна за другой, от дальнего конца к ближнему. Я обернулся мысленно к стене колодца, где я только что прочел четыре тысячи строк, и увидел, что не помню из них ни одной.
Третья строка ушла.
Я поднял глаза на стену палаты. Там были высечены знаки. Они были ровные, красивые и совершенно мертвые. Я смотрел на них и видел царапины.
Я попробовал вспомнить, как выглядит написанное слово мать.
Я помнил женщину. Я помнил голос. Я помнил, как ее рука водила моей рукой по глиняной табличке, и как она говорила: не спеши делить строку.
Слова на табличке не было. Была глина.
Четвертая строка ушла последней, и вместе с ней ушел мой голод, тот чужой, огромный, древний, который двадцать с лишним лет смотрел моими глазами, и в груди стало так пусто и легко, что я чуть не упал.
Свет в палате начал гаснуть.
И тогда сверху, по стене, пошел человек.
Ирзан спускался, упираясь спиной в одну стену и ногами в другую, и ободрал себе плечи до крови, и из ушей у него текло. Он спрыгнул последние три локтя, упал на четвереньки, поднялся и заорал.
— Оно берет! — заорал он. Он не слышал себя и кричал слишком громко. — Оно берет тебя! Возьми меня! Скажи ему, пусть возьмет мое!
Он рвал на себе рубаху, подставляя палате голую грудь, на которой не было ни одной строки и никогда не было.
— Ему нечего с тебя взять! — крикнул я. — Оно берет только свое! Оно тебе ничего не давало!
Он меня не слышал. У него из ушей текло, и он был в своей двенадцатилетней ночи, и он видел перед собой единственного человека, который получил то, чего ему не дали дважды.
Он бросился на меня с клинком.
Я ушел под руку, поймал его за запястье, и мы покатились по полу, и я думал об одном: не задеть форму. Мы били друг друга локтями, коленями, лбами и дышали в лицо, и это была самая некрасивая драка в моей жизни.
Клинок он выронил на четвертом обороте. Я отшвырнул его ногой в темноту.
Свет гас. Палата начала складываться.
Стены пошли внутрь, ровно, без обвала, как сдвигаются ладони. Песок поднимался снизу и заливал форму, и я в последний раз увидел прядь волос, отпечатавшуюся нитями, и она исчезла.
Ирзан лежал подо мной и больше не дрался. Он смотрел мимо меня, вверх, в сужающийся круг, и лицо у него было мокрое.
— Она опять меня не взяла, — сказал он.
— Она никого не берет, — сказал я. — Она спит.
Я поднял его. Он был тяжелый, как всякий, кто не помогает. Я подтащил его к стене и заорал вверх, в дыру, изо всей глотки одно слово, и я до сих пор благодарен той девчонке, которая считала на валу в пятом часу песни и все-таки услышала.
Сверху упала веревка.
Нас вытащили втроем: Нур, Кадам и отец, тянувший одной рукой, обмотав конец вокруг пояса. Меня выволокли через кладку, ободрав о камень всю спину. Ирзана вытянули следом, без памяти.
А потом колодец сел.
Восемь плит на восемь сложились внутрь, без грохота, будто их всосало. Круг в полторы версты дрогнул раз, другой и начал оседать ровно по всей площади, на локоть, на два, на три, и когда он встал, кратера больше не было. Была равнина. Обыкновенная, темная, холодная равнина, и ветер наконец пошел над ней, поднимая пыль, как поднимает ее везде.
Пение прекратилось на середине ноты.
Я лежал на спине и смотрел, как из-за края выходит большая луна, целая, зеленоватая. Ладонь горела. Спина горела. В груди было пусто и легко.
Нур подползла ко мне на коленях, взяла за плечо и сунула мне под нос свои палочки, все три связки сразу.
— Восемьсот девяносто четыре, — сказала она хрипло. — Я закрыла число. Смотри, я вырезала, вот. Смотри же.
Я смотрел.
Я держал их у самых глаз, поворачивал к луне и так и эдак, и видел ровные аккуратные зарубки, и не понимал ни одной.

