Глава 10. Восемьсот девяносто четыре
Первым проснулся солдат, которому спать было не положено.
Он сел, вынул из ушей воск, послушал тишину и не поверил ей. Потом растолкал соседа. К восходу на ногах были все, кого еще можно было поднять, а двоих поднять не удалось, и их положили в стороне и накрыли попонами.
Кадам обошел равнину дважды. Он искал вал и не нашел. Он искал кладку и не нашел. Он топал каблуком в тех местах, где вчера стояли восемь плит на восемь, и каблук отзывался ровно, глухо, как на всякой земле.
Потом он вернулся к вьюкам, снял с седла свою фляжку и вытряхнул ее на ладонь.
Оттуда пошел серый песок.
Обыкновенный. Такой, какой набивается за голенище. Кадам растер его между пальцами, поднес к лицу, понюхал и вытер ладонь о штаны, и лицо у него при этом было такое, будто он только что узнал о смерти человека, которого не любил, но которым жил.
— Ничего, — сказал он. — Ни меда, ни грозы. Ничего.
Солдаты открывали свои фляги одну за другой. У кого была мера, у кого щепоть, зашитая в пояс на черный день. У каждого в пустыне есть щепоть на черный день, потому что за нее в любом городе дают лошадь.
Из всех поясов сыпался серый песок.
Один, молодой, зачерпнул и лизнул, чтобы проверить. Потом сплюнул и засмеялся, и смеялся долго, пока его не ударили.
Кадам сел на вьюк, положил книгу на колени и открыл ее на последнем развороте. Долго смотрел. Потом поднял голову и посмотрел на меня левым ухом вперед.
— Мне нужно, чем это доказать, — сказал он. — На слово мне не поверят. Мне скажут, что я продал наряд и сочинил сказку.
Я протянул ему карту.
Она лежала у меня за пазухой всю ночь и была холодная. Не прохладная, как всякая кожа под утро, а именно холодная, как холодна вещь, в которой ничего нет. Я развернул ее и повернул к свету.
Линии остались. Надписи не было. По верхнему краю, по нижнему и вдоль русла шли слабые царапины, будто кто-то однажды вел иглой и передумал.
Кадам взял ее двумя руками, бережно, как берут ребенка.
— Это та самая, — сказал он. Не спросил.
— Та самая.
— Что здесь было написано?
— Я не знаю, — сказал я.
Он посмотрел на меня внимательно и, кажется, понял больше, чем я хотел сказать. Он был счетовод, а счетоводы замечают, когда в столбце пропала строка.
— Пиши, — сказал я. — Источник иссяк. Второго нет. Первый умрет к осени, можешь съездить и посмотреть. Специи больше не будет ни у империи, ни у соседей, ни у кого. Воевать не за что.
— Меня повесят, — сказал он спокойно.
— Может быть.
— Скорее всего. — Он обмакнул перо. — Но если я напишу неправду, повесят и меня, и того, кто пойдет проверять. Я служу двадцать девять лет и еще ни разу не писал в книге неправды. Поздно начинать.
Он писал долго. Я стоял рядом и смотрел на буквы, и буквы были ровные, красивые и ничего не значащие.
Потом он перевернул страницу и начал новый лист.
— Что это? — спросил я.
— Отпускная роспись, — сказал Кадам, не поднимая головы. — Восемьсот девяносто четыре имени. Патент вашего Дельма подписан медью, а медь можно отобрать. Имя, вписанное в приказную книгу полутысячником, отобрать нельзя. Человека из моей росписи нельзя взять в наряд без нового наряда, а нового наряда не будет, потому что копать нечего. — Он помолчал. — Диктовать будет девчонка. Она их знает наизусть. Я проверял три раза, она ни разу не сбилась.
Нур писать не умела. Она села рядом с ним, разложила на коленях три связки палочек и начала называть: шатер, ряд, имя, имя, имя. Кадам писал. Это заняло у них весь день и еще половину следующего.
Я сидел в стороне и слушал, как имена превращаются в скрип пера, и не мог прочесть ни одного.
Ирзан очнулся к полудню.
Он сел, потрогал уши, посмотрел на пальцы и понял все раньше, чем ему сказали. Крови уже не было, засохшее он отковырял ногтем. Он поднялся, пошатнулся, отказался от руки и пошел смотреть на равнину.
Он стоял там, где вчера была кладка, очень долго.
Потом вернулся и сел напротив меня.
— Говори медленно, — сказал он слишком громко, как говорят те, кто себя не слышит. — Я по губам.
— Хорошо, — сказал я, отделяя слова.
— Что там было?
Я подумал, как сказать это в три слова.
— Женщина, — сказал я. — И пустое место между рук.
Он смотрел на мои губы и шевелил своими, повторяя. Потом закрыл глаза.
— Значит, там никогда никого не ждали, — сказал он. — Ни меня, ни тебя. Там просто лежала мать.
— Да.
Он молчал. Я видел, как двенадцать лет выходят из человека, и это некрасивое зрелище: у него дергалась щека, и он не мог с ней ничего сделать.
— Я тебя вытащил дважды, — сказал он наконец. — Ты меня дважды. Счет сравнялся. Значит, я тебе ничего не должен.
— Значит, не должен.
— Это ты нарочно, — сказал Ирзан, и в голосе у него впервые прорезалась не злость, а обида, чистая, мальчишеская. — Ты мог не лезть за мной вниз. Ты хотел закрыть счет, чтобы я ушел пустой.
— Я хотел, чтобы ты ушел живой, — сказал я. — Пустым ты сделался сам.
Он ушел на рассвете, один, на запад, вдоль старой караванной тропы.
Я дал ему флягу. Целиком, не отмеряя. Он взял ее и посмотрел на меня так, будто узнал старую вещь у чужого человека, и, кажется, хотел сказать что-то, и не сказал, потому что не услышал бы собственных слов и боялся сказать глупость.
Больше я его не видел. Я слышал потом на побережье историю про глухого торговца, который скупал у бедуинов пустые фляги и платил за них честно, и я не знаю, он ли это, и никогда не поеду проверять.
Рука у отца отвалилась на третий день.
Она умерла вместе с колодцем, только медленнее. Сначала серое перестало расти, потом стало сухим и легким, как осиное гнездо, и на третий день, когда он оперся ею о седло, она отломилась чуть ниже плеча и рассыпалась в песок, и песка оказалось меньше, чем я думал. Крови не было. Рана затянулась гладкой блестящей кожей, будто ей было двадцать лет.
Он посмотрел на плечо и сказал:
— Дешево.
Мы шли на запад и говорили. Он говорил медленно и уже не проваливался между словами.
— Расскажи мне о ней, — попросил я. — Не о дюне. О женщине.
— Я рассказал все, что знал.
— Тогда я расскажу тебе. — Я шел и смотрел под ноги. — Мою мать звали Ашти. Она была писцом в храме и попала на Сковороду за то, что записала не то, что ей велели. Она умерла, когда мне было девять. Она научила меня буквам на глиняной табличке, водила моей рукой и говорила: не спеши делить строку.
Отец шел рядом и молчал так долго, что я подумал, будто ему опять плохо.
— Ее звали Ашти, — сказал он наконец. — Да. Я оставил тебя у нее. Тебе было два месяца. Она была храмовая переписчица на границе, одинокая, честная, и я отдал ей все, что у меня было, и просил не спрашивать. Она не спросила. Через три года храм взяли под казну, писцов расписали по промыслам, и ее увели на Сковороду вместе с тобой, потому что ты был при ней и числился ее сыном.
— Я и был ее сын.
— Ты был ее сын, — согласился отец. — Я узнал об этом через восемь лет и пришел. Я стоял у ограды промысла две ночи. Тебя к тому времени уже купили.
— За флягу.
— За флягу. — Он усмехнулся половиной рта. — Я мог бы дать больше. У меня было чем. Но за тобой шли собаки хранителя, и если бы я тебя выкупил, тебя нашли бы к концу года и положили на гребень в тот же месяц. Я выбрал оставить тебя рабом. Это было самое трудное вычитание в моей жизни.
Я долго шел молча.
— У меня было две матери, — сказал я. — Одна дала мне имя, другая буквы. Я отдал имя, чтобы закрыть первую, и вместе с ним у меня забрали буквы второй.
— Да, — сказал отец.
— Обе ушли за одну ночь.
— Да.
Он не стал меня утешать, и я был ему за это благодарен больше, чем за что-либо другое в жизни.
Котловину мы обошли с севера, но дерево увидели с гребня.
Оно лежало. Алый ствол переломился у самого корня и упал поперек пустых шатров, и цвет из него ушел: он был серый, волокнистый и сухой, как вымоченная и высушенная веревка. Медные блюда стояли вокруг ровным кругом, и в них было полно обыкновенного песка.
А дюны не было.
Та, что дышала, медовая, в годовых кольцах, высотой с городскую стену, лежала теперь ровным полем, и по всему этому полю, до самого горизонта, торчало из песка белое.
Я спустился и прошел по нему до середины, хотя меня никто не просил.
Двести лет промысла. Столько, сколько выпила. Я не считал: считать это нельзя, это не палочки.
Под стволом я нашел кусок белой ткани, выдернул его и закопал отдельно, на сухом месте, и придавил камнем. Барух купил меня за флягу и двенадцать лет говорил, что переплатил. Он был жадный, глупый и жестокий человек, и он умер стоя, поднимаясь по лестнице к тому, что считал своим. Ничего другого о нем сказать не могу, а меньше сказать было бы нечестно.
До колодца Марам мы шли восемь дней.
Их было видно за версту. Восемьсот девяносто четыре человека не помещаются у одного колодца, и они расползлись по всей низине, и над низиной стоял дым от шестидесяти костров, и это был первый дым, который я в жизни видел без вышек по краям.
У колодца стояли двое в песочных плащах с медными застежками.
Те самые или такие же, я не знаю. Один сидел на срубе и чинил сандалию. Второй крутил ворот и наливал воду в чужие мехи, по очереди, спокойно, как наливают в караван-сарае. Сторожить им было нечего: дорога на восток вела теперь в пустое место, а за пустое место не платят.
Тот, что крутил ворот, посмотрел на меня без всякого интереса и спросил, сколько нас.
— Трое, — сказал я.
Он налил на троих.
Через месяц у Марама стало тесно. Пришли караванщики, потому что где люди, там торг. Один из них, толстый, в халате с чужого плеча, вытряхивал перед костром свой товар и не мог никому его всучить.
— Ну понюхайте! — кричал он. — Ну просто понюхайте!
Люди нюхали и разводили руками. Пахло пылью.
За шесть недель до этого за содержимое его мешка можно было купить деревню с землей и колодцем. Он еще не понял. Он думал, что это его личное невезение, и собирался идти дальше на север, где, как он слышал, цена держится.
Цена не держалась нигде. К зиме Сковороду закрыли: сотня спин ушла, вышки разобрали на дрова, и котловина осталась стоять, как стоит всякая котловина, которую никто не караулит. Войну на южной границе остановили в ту же осень, не по договору, а сами собой: две армии стояли друг против друга из-за права копать в месте, где копать стало нечего, и в один день обе поняли это одновременно.
Меня никто больше не искал. Я думал, что за мной придут, и первые полгода спал у выхода. Потом понял: искали не меня. Искали запах. Запаха не стало, и я перестал быть кем бы то ни было для всех, кто носит медь на груди.
Отец прожил у Марама четыре года и умер в своей постели, чего не ждал и чему до последнего не верил. Он говорил, что хранителю без колодца полагается сойти с ума, а он вместо этого выучился плести циновки одной рукой и плел их скверно.
Нур училась писать всю первую зиму.
Она заставила Кадама оставить ей перо и полкниги, прежде чем он ушел со своим конвоем на север сдавать отчет. Его не повесили, но и не повысили: полутысячника, который привозит весть о конце войны, награждать не за что, а наказывать не за что тем более, и империя поступила с ним так, как поступает со всем непонятным, то есть перевела в другое место и забыла. Он прислал ей однажды чернила с оказией. Без письма.
Она писала роспись на Марама начисто три года. Кто пришел, кто ушел, кто родился, кто умер, за кого сколько заплачено и кому. Ее об этом никто не просил, но к третьему году без ее книги в низине уже не решали ни одного спора.
Меня она звала сначала по имени. Я не отзывался.
Я не притворялся: я слышал звук и не понимал, что он ко мне. Она окликала меня трижды, злилась, подходила и трогала за плечо, и тогда я оборачивался. Так продолжалось две зимы.
А потом она пришла ко мне с книгой.
— Все, — сказала она. — Я тебя вписала. Последним, потому что ты пришел последним.
— Я не прочту.
— Знаю. Я прочту.
Она повернула книгу к свету и провела пальцем по строке.
— Это не имя, — сказала Нур. — Имени у тебя нет, я не стала выдумывать. Это счет.
— Какой?
— Восемьсот девяносто четыре.
Я взял книгу и посмотрел на строку. Ровные, красивые, ничего не значащие знаки, и последний, самый длинный, был мой.
Меня когда-то выменяли на одну кожаную флягу, набитую до горла, и двенадцать лет говорили, что переплатили. Щепоть сладкого песка стоила тогда столько же, сколько человек, и это считалось честным курсом, и все, кого я знал, с ним соглашались.
Теперь щепоть не стоит ничего.
А меня зовут Восемьсот девяносто четыре. Я не умею это прочесть. Но я умею это сосчитать, и, если кто-нибудь когда-нибудь снова начнет мерить людей на щепоти, я сосчитаю вслух, громче любой песни.

