Глава 8. Тот, кто приводит
Песня кончилась, когда я был на полпути назад.
Она не затихает постепенно, она обрывается: вот только что под ногами считал кто-то очень большой, и вот уже просто песок, просто жара, просто скрип собственных подошв. И в ту же секунду лагерь начинает шевелиться. Первыми встают верблюды.
Я дошел до коновязи и лег между тюками. Мимо прошли двое с лопатками и медным блюдом, полным на треть, и запах от блюда шел такой, что у меня свело затылок: мед и гроза.
Я выбрался через промоину, где выливали помои, и пошел вверх по склону так медленно, как только мог себя заставить. Бегущего в пустыне видно за две версты. Идущего медленно не видно вовсе: пустыня полна медленных вещей.
Отец ждал меня за гребнем, в тени скального выступа. Он сидел на корточках и здоровой рукой чертил на песке круги.
— Ты долго, — сказал он.
— Он там.
Отец поднял голову.
— Кто?
— Ирзан Дельм. В хозяйском кресле. Он диктует полутысячнику приказную книгу.
Отец очень медленно стер ладонью свои круги.
— Значит, он не ушел с гребня, — сказал он. — Он с него съехал.
— Он съехал с него и обошел котловину по восточному краю, — сказал я. — И вошел в лагерь с той стороны, откуда приходят с бумагой, а не с ножом. Он там не пленный. Он там главный.
— У него патент.
— Что это?
— Императорская грамота на источник. — Отец смотрел мимо меня, на дерево, которое отсюда казалось алой занозой посреди двухсот белых квадратов. — Барух ее просил двадцать лет и не получил, потому что умел только копать. А Ирзан умел приводить. Империя любит тех, кто приводит.
— Отец.
— Что.
— Он сказал: к затмению у нас будет ключ.
Отец опустил руку в песок и держал ее там, как держат в холодной воде.
— Тогда пойдем сейчас, — сказал он. — Пока темно. К утру будем на полпути.
— Нет, — сказал я. — Мы пойдем к нему.
Я много раз потом думал, почему не послушал его. Честный ответ такой: я двенадцать лет уходил с чужих дорог, от Баруха, от собак, от двоих в песочных плащах у колодца Марам. Я умел уходить лучше всего на свете и в ту ночь впервые понял, чем это кончается: уносишь себя, а спасенных нет ни одного.
Мы спустились в лагерь в сумерках, в открытую, по дороге, и нас взяли на третьем шаге.
Взяли вежливо. Восемь человек, никто не ударил. Нож забрали, карту оставили: они не знали, что это.
Помост освещали в двенадцать факелов. Ирзан сидел не в кресле, а на краю, свесив ноги, как мальчишка на заборе. Шелк на нем был свежий, темно-зеленый, на груди висела медная пластина с оттиском в две ладони.
— Сеф, — сказал он и улыбнулся так искренне, что меня замутило. — Я боялся, что придется ловить.
— Не пришлось.
— Не пришлось. — Он спрыгнул с помоста и подошел, потом повернулся к солдатам. — Хранителя посадить, не привязывать. Он никуда не пойдет, у него сын здесь.
Отца усадили на седло у помоста. Ирзан посмотрел на него дольше, чем нужно, чтобы посмотреть.
— Двенадцать лет назад, — сказал Ирзан ему, — меня вынесли с гребня и бросили в караван, как бросают падаль в яму, чтобы не воняло у дороги. Я тогда думал, что мне не повезло. Потом я думал, что меня прокляли. Потом я стал искать хранителя, чтобы спросить у него одну вещь. Я искал одиннадцать лет. — Он присел на корточки перед отцом, как тогда, в пустыне, передо мной. — Почему она меня не взяла?
Отец смотрел на него снизу вверх, спокойно.
— Потому что ты пришел торговаться, — сказал он.
Ирзан не изменился в лице. Он поднялся, отряхнул колени и сказал, обращаясь уже ко мне:
— Вот видишь. Одиннадцать лет ради одной фразы, и она даже не длинная.
— Она правдивая, — сказал я.
— Она удобная. — Он стоял ко мне боком, и я видел, как у него ходит желвак. — Твой отец всю жизнь охранял колодец, из которого нельзя пить. Я всю жизнь приводил к этому колодцу людей. Кто из нас двоих сделал больше дела?
— Ты привел восемьсот девяносто четыре человека, чтобы их сложили под дерево по четверо.
— А, ты уже считал. — Он обернулся. — Садись, Сеф. Разговор длинный, а ты стоишь, будто сейчас побежишь.
Я сел на песок у помоста. Он сел напротив, скрестив ноги. Между нами поставили воду и лепешки, и я пил и ел, потому что голодный человек соглашается быстрее, а я не собирался соглашаться быстро.
— Наряд подписан казначеем, — сказал Ирзан. — Расход двести. В ночь Двойного Затмения двести человек в белых рубахах положат под то, что выросло из твоего хозяина, и оно зацветет. Я этого наряда не писал, он был написан до меня, для Баруха. Но он есть и он исполнится, потому что приказ в империи живет дольше, чем тот, кому его дали.
— Ты можешь его отменить.
— Могу. — Он смотрел мне прямо в глаза. — И отменю. Все двести и еще шестьсот девяносто четыре. Восемьсот девяносто четыре человека уйдут на запад, к колодцу Марам, с водой на восемь дней и с отпускной грамотой, которую я подпишу вот этим. — Он тронул пластину на груди. — Я даже дам им двух проводников: без проводников половина умрет, а мне не нужна половина. Мне нужен ты.
Костер потрескивал. Где-то за шатрами кричал верблюд.
— Говори до конца, — сказал я.
— До конца так до конца. — Ирзан наклонился вперед. — Есть второй источник. Ты уже знаешь, тебе сказали в песке. Первый вот он, за спиной: его выпили до края листа и теперь доят через мертвого надсмотрщика. Второй цел. Его нельзя разбудить ничьей кровью, кроме крови того, кто его породил, а порода эта кончилась: остался хранитель, у которого рука уже не рука, и остался ты. В ночь Двойного Затмения я приведу тебя туда, положу и открою тебе жилы. Ты умрешь. Врать не буду: ты умрешь так же, как умерла твоя мать.
Он говорил ровно. Он всегда говорил ровно.
— И за это восемьсот девяносто четыре человека, — сказал я.
— За это восемьсот девяносто четыре человека. — Он развел руками. — Ты хотел число. Вот число. Ты двенадцать лет копал специю, за щепоть которой отдают человека. Сегодня тебе предлагают курс, какого не было ни у кого: щепоть за восемьсот девяносто четыре.
Вот тут он меня достал. Не предложением. Тем, что он помнил мои слова лучше, чем я сам.
— Зачем тебе второй источник? — спросил я. — У тебя патент на первый.
— Первый кончится. — Ирзан смотрел на алое дерево, и в его лице было то же, что у людей, которые смотрят на чужой дом. — Дерево выдоят, оно осыплется, и империя вспомнит, что патент выдан не на дерево, а на источник, и придет ко мне за источником, а у меня его не будет. Мне нужен второй. Не ради денег, Сеф, хотя ты мне все равно не поверишь. Мне нужно, чтобы она взяла меня. Один раз. Я хочу стоять там и знать, что я не тот, кого выбросили в караван, а тот, кто открыл.
— Она тебя не возьмет, — сказал отец от седла. — И в этот раз тоже.
— Тогда я хотя бы буду знать наверняка, — сказал Ирзан, не оборачиваясь.
Я долго молчал. Он ждал. Он умел ждать ровно столько, сколько нужно, чтобы человек начал спорить сам с собой.
— Я пойду, — сказал я наконец.
Отец шевельнулся на седле, и я поднял руку, не глядя на него.
— Я пойду на восток, — сказал я. — По своей воле. Но люди уйдут первыми. Все восемьсот девяносто четыре. С водой, с проводниками и с твоей грамотой. Я сам посмотрю, как они выйдут за гребень, и только потом сделаю первый шаг на восток. Не наоборот.
— Разумно, — сказал Ирзан.
— И еще. Отца не связывать. Он идет с нами.
— Он и так идет с нами. — Ирзан улыбнулся. — Мне нужен свидетель из хранителей. Иначе казначей решит, что я все выдумал.
Он протянул мне руку. Я не подал своей.
— Не подашь? — спросил он.
— Мы с тобой считали спасенные жизни, — сказал я. — Два и один. Ты меня дважды, я тебя один раз. Пока счет не сравнялся, я тебе руки не подам.
Ирзан засмеялся, и в смехе было что-то настоящее, впервые за весь вечер.
— Ты невозможный человек, Сеф, — сказал он.
И тогда из темноты у приказного шатра сказали:
— Отпускной грамоты не будет.
Кадам вышел на свет с книгой под мышкой. Вблизи он оказался старше, чем мне показалось днем: лет пятьдесят, сухой, с косицей, заплетенной так туго, что кожа на висках тянулась. Правое ухо у него было мертвое, и он держал голову вполоборота, подставляя левое.
— Наряд подписан казначеем в третий день, — сказал он. — Расход двести. Я его не писал и не отменю. Если я вернусь с невыполненным нарядом, меня повесят на площади в Ханне, и повесят справедливо: у меня в книге будет пустой столбец, а пустой столбец в империи страшнее мятежа.
— У меня патент, — сказал Ирзан.
— У вас патент на источник. У меня наряд на людей. — Кадам положил книгу на помост и открыл ее, не глядя. — Я служу двадцать девять лет и видел четырех патентодержателей. Троих повесили рядом с их полутысячниками.
— Кадам, — сказал Ирзан очень мягко, — вы сейчас говорите со мной так, будто у вас есть выбор.
— У меня его нет, — согласился Кадам. — Именно поэтому со мной бесполезно говорить. — Он повернул голову левым ухом к солдатам. — Исполнение перенести на эту ночь. Расход двести, очередь по разметке. Рубахи выдать сейчас.
Он сделал это правильно. Он не стал спорить с бумагой, он просто ускорил свою. К утру наряд был бы закрыт, и патент Ирзана достался бы ему уже исполненным.
Дальше все пошло очень быстро.
Я вскочил раньше, чем понял, что вскочил. Двое сзади взяли меня за локти, и я не стал вырываться: я упал. Просто сел назад, всей тяжестью, как садится верблюд, и оба они клюнули носом, и в эту секунду я вывернулся, подхватил с помоста свой нож, который так и лежал там рядом с водой, и побежал.
Не в шатры. Из лагеря.
Я бежал к гребню, туда, где начиналась котловина, и на бегу орал во всю глотку одно слово, которое они не могли не услышать:
— Карта!
Я держал ее над головой. Свернутую кожу, теплую, как спина спящей собаки. Единственную вещь в лагере, которая стоила дороже двухсот жизней, и все внизу это знали.
Кадам сделал то, что сделал бы любой: послал конных.
Шестьдесят конных в пустыне ночью это гром. Я слышал их горлом. Я бежал по склону наискось, к той полосе, которую заметил еще утром с гребня, и считал шаги, потому что считать было легче, чем думать.
Пылевые ямы не видно. Их слышно.
Ты идешь и слышишь свои шаги. Над ямой шага не слышно.
Я шел этим склоном днем и запомнил место, где мой шаг пропал: между двумя черными камнями, шагах в сорока ниже гребня, полоса шириной с улицу. Тогда я обошел ее по верху. Ночью я побежал прямо на нее и в последние шаги свернул вдоль, по самому краю, где еще держит.
Первые пошли за мной кучей.
Песок под ними не хрустнул и не осел. Он открылся, как открывается рот. Одиннадцать лошадей и одиннадцать человек ушли вниз без крика: кричать там нечем, там сразу полно рта. Задние осадили так, что двое вылетели из седел через головы коней.
Я стоял на краю, в шести шагах, и смотрел на это, и мне было нехорошо, потому что этому меня научил человек, который в ту минуту стоял на помосте у меня за спиной и, как я узнал потом, смеялся.
Кадам был во втором ряду. Его конь передними ногами провалился, и полутысячник ушел в пыль по грудь, и его книга с медными углами ушла вместе с ним.
Я знал, что делать. Я даже знал, что делаю глупость.
Я лег на живот и пополз к нему по краю, распластавшись, как ползают по весеннему льду, и протянул ему рукоять ножа. Он схватился. Я тянул, наверное, вечность, и песок подо мной дышал и пробовал, и в какой-то миг я почувствовал, что он берет меня за ноги, и тогда меня самого взяли за щиколотки и выволокли обоих.
Меня держал отец. Одной рукой. Второй он держаться не мог.
Кадам лежал на боку и выплевывал пыль, и его косица распустилась, и он был похож на старую женщину. Он сплюнул в последний раз, посмотрел на меня левым ухом вперед и спросил хрипло:
— Зачем?
— Затем, что у тебя в книге был бы пустой столбец, — сказал я.
Он молчал долго. Потом сел.
— Если я закрою наряд одной строкой вместо двухсот, — сказал он, глядя в песок, — мне нужна строка дороже двухсот. Второй источник дороже. Это не двести, это десять тысяч, и я буду тем, кто привез весть. — Он поднял на меня глаза. — Я отпущу их. Всех. Но пойду с вами и увижу своими глазами: если я напишу неправду, меня повесят все равно.
Ирзан подошел неслышно. Он стоял над нами, и на его лице было выражение человека, который получил больше, чем просил, и не понимает, за что.
— Ты вытащил его, — сказал он мне.
— Вытащил.
— Зачем? Он вел тебя вешать.
— Он вел двести человек к дереву, — сказал я. — А сейчас не ведет. Люди дешевле не становятся оттого, что они тебе не нравятся.
Ирзан помолчал.
— Два и два, — сказал он вдруг.
— Что?
— Счет. Ты вытащил его из ямы, но я показал тебе яму. Значит, ты должен мне половину. — Он усмехнулся и пошел к помосту. — Выходим на рассвете. Я подпишу твою грамоту.
Они вышли на рассвете, и я смотрел.
Восемьсот девяносто четыре человека в белых рубахах без меток шли на запад по дну котловины, растянувшись на треть версты. Шли медленно, оглядываясь, не веря. Первые полверсты никто не разговаривал. Потом в середине заплакал ребенок, на него зашикали, а потом перестали шикать, и колонна загудела, как гудит вода, когда снимают запруду.
Нур в ней не было.
Она стояла в двадцати шагах от меня, со связками палочек на поясе, и смотрела на уходящих, шевеля губами.
— Иди, — сказал я. — Тебя ждут.
— Я их считаю, — ответила она, не поворачиваясь. — Восемьсот девяносто три.
— Значит, ошиблась.
— Я не ошибаюсь. — Она наконец повернулась, и глаза у нее были сухие и злые. — Восемьсот девяносто четвертая это я. Ты обещал число, а число не закрыто, пока я стою здесь. Я пойду с вами и закрою его сама.
Мы вышли на восток в тот же час: Ирзан, двадцать его людей, Кадам с двенадцатью, отец, девчонка со счетными палочками и я.
К вечеру первого дня рука у отца стала серой до плеча.
Мы встали на ночевку в ложбине между двумя барханами, и я подсел к Ирзану у огня и спросил то, что откладывал сутки:
— Куда мы идем?
Он не ответил сразу. Он достал из-за пазухи обрывок старой карты, обожженный по краям, тот самый, с пятью строками, написанными рукой моего отца, и повернул его к огню.
— Кратер, — сказал он. — Круг слежавшегося песка версты в полторы. Посредине яма, обложенная камнем. Воды в ней нет уже тысячу лет.
Я почувствовал, как у меня стынет спина.
Я знал это место по рисунку. Круг, а в круге чаша, а над чашей маленькая фигурка с поднятыми руками.
Отец сказал от своего седла, не поднимая головы, одно слово:
— Колодец.

