Глава 9. Тот, кто говорит твоим голосом
На палубе стало так тихо, что стало слышно, как скрипит канат и как где-то внизу, в трюме, тяжело, утробно ворочается вода. Даша никогда прежде не слышала, чтобы «Сытая кошка» скрипела вот так — длинно, на одной ноте, будто стонет. Корабль умел скрипеть по-разному: обиженно, устало, весело, когда шли на лаг, но так он не скрипел никогда.
Хагер стоял на верхней ступеньке люка, и в свете луны было видно, что рука у него дрожит не от холода. Крюк он держал на отлёте, как держат вилы, когда в сарае завелась крыса размером с телёнка.
— Юна, — сказал он хрипло. — Юна Морева. Тебя быть не может.
Девушка с косой через плечо повернула голову к нему, и буква «Ю», выжженная у неё на щеке, тускло блеснула, как старое клеймо на бочке.
— А я и не есть, — сказала она спокойно. — Я бываю. Это разное, боцман.
— Ты умерла, — сказал Хагер. — Тебя похоронили в море. Я сам... — он осекся, облизнул губы, — я сам бросил за борт ту штуку, которой тебя клеймили.
— Щётку, — уточнила Юна.
— Щётку, — согласился Хагер упавшим голосом.
Даша посмотрела на свою руку. В ней была щётка — кривая, обглоданная морем, с выжженной на черенке буквой. Она держала её шесть лет. Шесть лет скребла этой щёткой палубу, зубрила этой буквой ладонь, ругалась на неё, называла её наследством и почти полюбила.
— Значит, это её, — сказала Даша.
— Это её, — сказала Мария. И вдруг добавила резко, зло, какого Даша у неё никогда не слышала: — И то, что она у тебя в руках, значит, что обмен уже начался. Ты понимаешь? Обмен.
— Я ничего не понимаю, — сказала Даша. — Я стою ночью на палубе, у меня в руках чужая щётка, из люка торчит боцман, который называет меня чужим именем месяц, и рядом со мной стоит мертвая девушка. Мне нужно минут пять, чтобы всё это разложить.
— Нет у тебя пяти минут, — сказала Юна. — И имени у тебя нет, потому что ты его отдала.
Даша вздрогнула.
Об имени на «Сытой кошке» говорили мало, и всегда — вполголоса, как о покойнике. В первый день, когда Даша очнулась на палубе в чужой рубахе, с мокрыми волосами и без единой мысли в голове, к ней подошёл кривой на левый глаз матрос Пат и сказал просто: «Настоящее имя на борту не называй. Назовёшь — заберут». Она тогда засмеялась — мол, чушь, суеверия, — а потом, уже к вечеру, когда Пат в третий раз позвал её, стоящую над шваброй, по имени, которого она не говорила, — она перестала смеяться и сказала: «Даша». Просто выпалила первое, что пришло в голову: Даша. И с тех пор была Дашей. И ни разу, ни разу за шесть лет не назвала себя вслух по-настоящему.
— Ася, — сказала Юна. — Ася Плещеева. Вот как тебя зовут. И вот почему голос в трюме может тебя позвать.
— Кто там?
— Она. — Юна кивнула в сторону люка. — Та, которая заняла твоё место.
Корабль снова вздрогнул. На этот раз коротко, как передёрнула плечами. Где-то под палубой глухо стукнуло — раз, другой, третий — и звук был не деревянный, а как будто в стену чужой квартиры постучал сосед.
— Я туда иду, — сказала Даша.
Мария схватила её за руку. Пальцы у неё были ледяные.
— Нет, — сказала она. — Не сейчас. Есть время, когда дверь открывают, и есть время, когда лучше её заколотить. Сейчас заколачивают.
— Мария, — сказала Даша очень спокойно, — я шесть лет разбирала в банке претензии. Ко мне приходили люди и говорили: «У меня карта не работает, значит, вы украли мои деньги». Я умею говорить с людьми, которые врут и которые верят в собственную ложь. Так что ты сейчас отпустишь мою руку и объяснишь всё по порядку. Или я пойду в трюм одна, а вы будете стоять тут и смотреть мне вслед.
Мария отпустила.
Хагер крякнул, потёр рыжую щетину и шагнул вниз по трапу, раздвигая их плечом.
— Так, — сказал он. — Хватит бабьих разговоров. Я боцман или где? Если у меня в трюме завелось нечто, которое говорит чужими голосами, я должен знать, что это нечто жрёт. Потому что если оно жрёт наш провиант, я его сам лично выпорю.
— Оно не ест, — сказала Юна.
— Тем хуже, — сказал боцман. — Значит, гадит не по делу.
Он взял фонарь, зажёг его с третьего раза, потому что руки всё ещё ходили ходуном, и полез первым. Даша — за ним. Мария постояла ещё немного, глядя на Юну, и вдруг спросила — тихо, почти шёпотом:
— Тебе больно?
Юна подумала.
— Уже нет, — сказала она. — Первые десять лет было. Потом просто холодно.
Мария закрыла глаза и пошла следом.
Юна осталась наверху. Она стояла у фальшборта, положив ладони на мокрый планшир, и смотрела в воду, и в отражении её не было. Только луна, только мачта, только пустое место, где стояла девушка с косой.
Вниз Даша шла по трапу, считая ступени. Их было четырнадцать. Она помнила это точно, потому что шесть лет носила по ним ведра, и каждый раз на двенадцатой ступени скрипела доска, а на тринадцатой кто-то, ещё до неё, оставил след от сапога, выжженный в дереве, как знак.
Трюм пах солью, ржавчиной, старой пенькой и чем-то ещё. Этого «чего-то ещё» Даша не могла назвать. Так пахнет квартира, если долго не открывать её, но при этом она стоит на боку.
Фонарь бросал жёлтый круг на бочки. Их было много, штук тридцать, и все — с водой и солониной, принайтовленные к шпангоутам канатом. Между ними оставался узкий проход. Вода в трюме стояла по щиколотку — тёплая, солёная, с плавающими щепками.
— Кот? — вдруг позвала Даша.
Из темноты, из-за ближней бочки, вышел серый кот. Огромный, ленивый, с мордой
с мордой, будто вылепленной из сырого тумана, и глазами цвета старого янтаря, в которых застыло что-то очень древнее и очень скучающее. Он сел на мокрый настил, обвил лапы хвостом и посмотрел на Дашу так, как смотрят на человека, опоздавшего на четверть часа.
— Ну привет, — сказала она. — Ты-то тут откуда?
Кот не ответил, разумеется. Но и не ушёл. Он дышал, и от каждого выдоха вода под его лапами шла мелкой рябью, будто в трюме завелось собственное, крошечное море, у которого был свой прилив и свой хозяин.
— Ладно, — сказала Даша. — Молчи. Мне всё равно не с кем поговорить.
Она поставила фонарь на бочку и вытерла ладони о передник. Руки пахли мылом, железом и чужим страхом — тем самым, который остался на них с палубы, с той минуты, когда она наклонилась над лужей и не увидела там себя. В луже были луна, мачта, край борта и пустое место. Аккуратное, ровное, страшное своей обыкновенностью пустое место.
Кот поднялся, потянулся — долго, с хрустом где-то в середине спины, — и пошёл вглубь, между бочек, туда, куда свет фонаря уже не доставал. Через два шага он остановился и обернулся. Ждал.
— Серьёзно? — спросила Даша. — Я, по-твоему, должна идти за тобой?
Кот моргнул.
Она взяла фонарь и пошла.
Проход сужался так, что приходилось поворачиваться боком. Бочки стояли вплотную, притянутые к шпангоутам канатом, и канат этот был обмотан не по-людски — узлами, каких на флоте не вяжут, какими вяжут только сети, и то на берегу, и то старики, у которых руки помнят больше, чем голова. Даша такие видела. Давно. В прежней жизни, о которой она запретила себе вспоминать, потому что воспоминания — это тоже трюм: чем глубже, тем темнее и тем труднее вылезти.
За кормовой переборкой трюм заканчивался — но не так, как полагалось. Даша знала это судно по вершкам: сколько шагов от трапа до шпиля, какая доска отходит под ногой, за какой балкой течёт в дождь и где зимой намерзает корка. За двадцать девятой бочкой должна была идти сплошная обшивка. И всё. Точка. Борт.
А вместо обшивки был лаз. Узкий, в две ладони, прикрытый мешковиной, и мешковина эта оказалась аккуратно подшита по краю смолёной ниткой — мелким, ровным, упрямым стежком. Кто-то очень не хотел, чтобы лаз замечали.
Кот сел у входа и зевнул.
Даша опустилась на колени. Вода прошла сквозь передник и обожгла колени холодом: у трапа она тёплая, а тут, у самого борта, стынет всегда, даже в полдень, даже в августе. Она откинула мешковину.
И пахнуло. Тем самым «чем-то ещё», которое она не могла назвать. Не соль. Не ржавчина. Не пенька. Так пахнет человек, который давно не мылся и давно не ел, но всё ещё жив — и держится на этом «всё ещё» из чистого упрямства.
— Ну наконец-то, — сказали из темноты.
Голос был мужской, хриплый, будто простуженный насквозь, и до того усталый, что Даша не сразу поняла, где в этой короткой фразе ударение.
Она не отшатнулась. Шесть лет на палубе учат одному простому правилу: сначала смотришь, потом боишься. Она подняла фонарь выше.
В нише, куда и ребёнок не влез бы, сидел человек. Спиной к шпангоуту, колени к груди, руки вытянуты вперёд — и на запястьях короткая цепь, от кольца к кольцу, вбитому в балку. Металл блестел ровно там, где его трогали пальцами. То есть всюду, где дотягивались.
— Ты кто? — спросила Даша.
— Тот, кого здесь нет, — ответил он. — Как и тебя, между прочим, сегодня в трюме быть не должно. Ты пришла за водой, а воды в бочках на месяц вперёд. Значит, пришла за другим.
— Я пришла за котом.
Человек в темноте коротко, безрадостно усмехнулся:
— Тогда тебе повезло. Этот кот ходит ко мне шесть лет. Ты первая, кого он привёл.
Кот, услышав про себя, улёгся у ног Даши, как будто всё уже было решено и подписано.
— Шесть лет, — повторила она. — Столько же, сколько я тут.
— Знаю.
— Откуда?
— Слышно всё. Это трюм, а не чулан. Голоса с палубы спускаются по мачте, как вода по желобу. Я знаю, когда боцман пьёт, когда кок режет лук, когда вахтенный засыпает на пятой склянке. И я слышал, как ты сегодня стояла у борта и дышала так, будто тебе на грудь положили камень.
Даша молчала.
— И не увидела себя в воде, — добавил он тихо. — Да?
Фонарь дрогнул в её руке. Жёлтый круг поехал по бочкам, и на мгновение ей показалось, что бочки эти — не бочки, а люди, стоящие плечом к плечу и молчащие очень давно.
— Как ты узнал?
— Потому что ты не первая, — сказал он. — И, если не сделать одного дела до рассвета, не последняя.
Она придвинула фонарь ближе. Теперь стало видно лицо: худое, обросшее, с зажившим шрамом от виска к подбородку, и глаза — серые, спокойные, без того блеска, который бывает у людей, потерявших надежду. Такие глаза бывают у тех, кто надежду не терял, а просто спрятал и больше не достаёт без нужды.
— Как тебя зовут?
Он помолчал.
— А какая разница, если ты всё равно скажешь, что не запомнила?
— Я не вру.
— Все врут. На этом корабле врут даже крысы: одна тащит сухарь, а делает вид, что идёт мимо. Просто одни врут по мелочи, а другие — по-крупному.
Даша опустила взгляд на его руки. На внутренней стороне правого запястья, там, где цепь впивалась в кожу, был выжжен знак: след от сапога, а внутри следа — три коротких чёрточки. Точно такой же знак она видела каждый день, шесть лет подряд, на тринадцатой ступени трапа. Выжженный в дереве, будто кто-то поставил подошву и держал, пока не потемнело.
— Нашла, — сказал он. — Хорошо. Значит, глаза у тебя ещё твои.
— Что это за знак?
— Это не знак. Это подпись. Под тем, что здесь перевозят.
Сверху, на палубе, глухо стукнула крышка люка.
Даша погасила фонарь одним движением — прижала ладонью, как учили, чтобы не было запаха гари и дыма. Темнота сомкнулась мгновенно, плотная, солёная, с той стороны ниши; кольнуло холодом в лицо.
По трапу кто-то спускался. Ступени скрипели по очереди, и Даша считала их, не глядя: шесть… семь… восемь… Двенадцатая скрипнула дважды — как всегда. Тринадцатую не тронули. Про неё знали.
Двое. Первый шёл уверенно, второй — тяжело, с одышкой, как ходят моряки, у которых под ногами не палуба, а чужая палуба.
— …говорю тебе, до третьей склянки, — сказал первый, и Даша узнала голос боцмана: ровный, ворчливый, с той ленцой, которой он прикрывал всё, что делал всерьёз. — Груз снимем раньше, чем взойдёт солнце.
— А девка? — спросил второй.
— А что девка?
— Она у борта стояла. Я видел. Смотрела в воду, как в зеркало, долго так.
Боцман помолчал. Потом сказал — и в голосе у него впервые не было лени:
— Значит, до третьей склянки и её тоже.
У Даши стало холодно в животе, ровно и аккуратно, будто туда положили кусок трюмного льда.
— Тише ты, — сказал второй. — Не на суше. Тут и стены слышат.
— Тут даже крысы докладывают, — согласился боцман и засмеялся коротко и без веселья.
Они прошли мимо, в двух шагах, за бочками, и не заметили ни лаза, ни мешковины, ни человека за ней, ни Даши, вжавшейся в холодный борт так, что пуговица передника оставила вмятину на ребре. Кот сидел рядом и не шевелился. Кот вообще не производил впечатления существа, которое чего-то боится.
Шаги ушли к трапу. Люк наверху хлопнул.
— Ну вот, — сказал из темноты его голос. — Теперь ты знаешь, сколько у тебя времени.
Даша с трудом разогнула пальцы и снова зажгла фонарь. Свет лёг вокруг, и мир вернулся на место — мокрый настил, тридцать бочек, человек в нише.
— Ключ, — сказал он. — От этой цепи. Он там.
— Где?
— Тринадцатая ступень. Выжженный след. Он не от сапога — это выемка, залитая смолой. Ковырнёшь — найдёшь. И там ещё кое-что. Сверток в промасленной тряпице. Возьми и то, и другое, и никому не показывай, даже если очень попросят.
— Почему я должна тебе верить?
Он посмотрел на неё долго. Так смотрят на человека, которого узнали после многих лет молчания.
— Не должна, — сказал он. — Ты просто сейчас кому-нибудь поверишь, потому что одной нельзя. Так устроено. Вопрос только — кому.
Кот встал и потёрся о её колено. Даша вздрогнула — от неожиданности, а не от страха, хотя, наверное, и от страха тоже.
Она накрыла лаз мешковиной. Подоткнула край, как было, — стежок к стежку, чтобы глазу не за что было зацепиться.
— Я вернусь, — сказала она в холщовую темноту.
— Все так говорят, — ответили оттуда. — Идём.
— Куда?
— Наверх, конечно. Тринадцатая ступень сама к тебе не спустится.
«Идём» — это он сказал коту. Кот пошёл первым, серой тенью скользнул между бочек, и вода под ним опять пошла мелкой рябью, будто где-то далеко, в основании этого судна, что-то очень большое медленно перевернулось во сне.
Даша выбралась к трапу и остановилась на двенадцатой ступени. Скрипнула — дважды, как всегда. Ниже, под ногой, темнел выжженный след. Она присе

