Глава 7. Котельная
Группа собралась на границе промзоны за одиннадцать минут, быстрее, чем я рассчитывал, и я понял: пока я эти дни скрывал улики, кто-то другой, не я, все же успевал вовремя докладывать наверх, потому что иначе четверо в бронежилетах не оказались бы здесь так скоро.
Снег шел мелкий, сухой, скрипел под ногами громче, чем хотелось бы.
— Дом сторожа с северной стороны, за самой котельной, — сказал я. — Заходим двумя группами, я и Рогачев с фасада, остальные в обход, к окну со стороны бывшей эстакады. Тихо, насколько это вообще возможно на этом снегу.
Рогачев проверил жилет под курткой, кивнул. Лицо у него было бледное и очень сосредоточенное, то самое лицо, с каким он тогда сидел в моем кресле у двери всю ночь.
— Товарищ майор, — сказал он тихо, уже на подходе. — Что бы там ни было. Вы теперь не один. Помните это, пожалуйста, хоть минуту.
Я кивнул, хотя не был уверен, что смогу это выполнить.
Дом сторожа оказался хуже, чем я представлял по описанию: покосившийся сруб, одно окно заколочено фанерой, из второго шел слабый свет, не электрический, а тот дрожащий, желтый, что дает керосиновая лампа или свеча.
Дверь была не заперта.
Я стоял у порога секунду, может, две, и в этой секунде уместилось все сразу: одиннадцать фотографий на доске в двести шестом кабинете, буква «Ь» на спине женщины, которую я даже не успел толком узнать при жизни, стул на утоптанном снегу, две кружки в моей раковине. Пять лет я искал того, кто пишет мне буквы, и все это время боялся одного ответа больше, чем всех остальных: что этим человеком окажусь я сам. Теперь, стоя у чужой двери с оружием на боку и с Рогачевым за плечом, я почти жалел, что это не так. С собой я хотя бы знал бы, что делать.
Мы вошли, и первое, что я увидел, был тот самый рыбацкий стул, брезент на алюминиевых трубках, теперь стоявший не на снегу под открытым небом, а здесь, в углу комнаты, рядом с самодельным столом из деревянного поддона. На столе, на отдельной чистой тряпице, будто музейный экспонат, лежал резец, тот самый, со сколом у самого острия, недостающий восьмой из чехла брата, который я держал в руках накануне вечером.
А у дальней стены, привязанная к трубе отопления скотчем и куском бельевой веревки, сидела девушка. Худая, в грязной куртке, с расширенными от ужаса глазами, но живая, дышащая, и когда она увидела нас, из горла у нее вырвался звук, не крик даже, а хрип облегчения, который я буду помнить долго.
— Соколова, — сказал я тихо. — Вера. Мы свои.
И тогда из темного дверного проема, ведущего в саму котельную, вышел он.
Тимофей Ефремов был ниже, чем я почему-то представлял, и старше своих лет, сорок два, а выглядел на все пятьдесят пять, седой, с длинным шрамом через висок, который контузия, судя по всему, так до конца и не дала зарасти ровно. В руке у него не было оружия, только маркер, обычный черный маркер, зажатый в кулаке так, будто это было единственное, что у него осталось от целой жизни.
— Кирилл, — сказал он, и голос у него дрогнул на этом имени так, как дрожит голос человека, который годами репетировал одну фразу и наконец ее произносит. — Ты пришел не один.
— Пришел, — сказал я. — Отпусти ее, Тимофей. Дальше — со мной.
— Она мне не нужна, — сказал он и почти обиженно посмотрел на Веру, будто это было недоразумение, а не преступление. — Она слишком много накопала в архиве и слишком быстро сложила два и два. Я испугался, что она сложит их раньше, чем ты. Я не хотел, чтобы кто-то, кроме тебя, узнал раньше тебя. Это была не ее история. Это наша с тобой.
— Тогда какая история, Тимофей? Расскажи мне.
Он засмеялся, коротко, без веселья.
— Ты уже знаешь. Я вижу по глазам, что знаешь. Северин тебе рассказал, я так и думал, что рано или поздно расскажет, он всегда был слабый на язык, когда чувствовал вину.
— Расскажи мне сам, — повторил я. — Я хочу услышать от тебя. И еще одно, раз уж мы здесь. Кленовая, четырнадцать. Гусаров получил свою букву за семь месяцев до того, как я туда переехал. Как ты выбрал точку, которой еще не существовало?
Он усмехнулся, почти с облегчением, будто рад был, что я наконец спросил про то, что действительно его задевало.
— Существовала, — сказал он. — Просто не для тебя. Ты не помнишь, потому что тебя там не было в детстве, ты рос с матерью в другом районе. А ваш отец, пока был жив, снимал комнату на Кленовой, четырнадцать, когда работал на заводе через дорогу. Твой брат мне это рассказывал в блиндаже раз десять, со всеми подробностями, потому что скучал по отцу и любил про него говорить. Я запомнил адрес раньше, чем ты о нем вообще узнал. Когда ты через семь месяцев после похорон вдруг переехал именно туда, я понял — не ты выбрал этот дом. Дом выбрал тебя, потому что кровь тянет туда, где были свои, даже если сам человек об этом не помнит. Тогда я и решил, что буду отсчитывать от него. Это было честно. Единственное честное, что осталось.
— Расскажи мне сам, — повторил я тише, потому что первый вопрос уже получил ответ, а второй, главный, еще нет.
— Я тащил вас двоих, — сказал он, и голос его стал ровным, страшно ровным, как читают давно заученный текст. — По одному за раз, потому что сил на двоих сразу не было ни у кого на свете. Я выбрал тебя первым. Не потому что ты был мне дороже. Потому что ты лежал на три метра ближе. Три метра решили, кто из вас будет жить дальше, а кто нет, и я всю жизнь потом просыпался и пересчитывал эти три метра, будто если пересчитать достаточно раз, они вдруг окажутся другими.
Он шагнул ближе, и Рогачев рядом со мной чуть подался вперед, рука на кобуре.
— А потом я вернулся за вторым, а он был уже мертв, а меня накрыло, и когда я очнулся, оказалось, что второй теперь — это ты. Что мать обнимает тебя под его именем. Что ты не поправил. Что все, кроме меня, решили, будто так проще, а меня списали, будто я и есть тот, кто виноват, будто это я решил, кому жить. Я не решал. Я просто был ближе к одному из вас на три метра земли.
— Когда ты спишь, — сказал я тихо, вспомнив фразу с доски, которую собрал за четыре минуты в ту первую ночь. — Ты не закончил ее. Двенадцать букв, и дальше пусто. Закончи сейчас, раз уж я здесь.
Он посмотрел на меня, и что-то в его лице на секунду стало почти благодарным, будто это был единственный вопрос, который он ждал все эти годы, а не тот, что я задавал раньше.
— Когда ты спишь, — повторил он медленно, — некому выбирать, кого тащить первым. Некому решать, кто из двух братьев останется жить, а кто нет. Только во сне ты был честен со мной, Кирилл. Наяву ты пять лет выбирал молчание, а я каждую ночь заново выбирал, кого тащить, и каждую ночь снова выбирал тебя, потому что иначе выбор ничего бы не стоил.
— Тимофей, — сказал я, и голос у меня сел так, что я сам его не узнал. — Меня зовут Кирилл. Я это признаю. Здесь, вслух, при свидетелях. Пять лет я носил имя брата, потому что не нашел в себе сил его вернуть матери мертвым второй раз. Это была трусость, не тайна. Я виноват в том, что молчал. Не в том, что выбрал жить.
Комната будто задержала дыхание. Я услышал, как за спиной один из бойцов группы негромко произнес что-то в рацию, доклад, фиксация услышанного, и понял, что только что признался в этом не только Ефремову, а всем, кто это слышит, и что обратной дороги отсюда для меня уже не будет, что бы ни случилось дальше в этой комнате.
Ефремов смотрел на меня, и по его лицу прошла судорога, не облегчения, а крушения. Так смотрит человек, который пять лет строил план вокруг того, что услышанные слова его спасут, а услышав их, понял, что ничего не изменилось: брат все равно мертв, три метра все равно решили все, а мать все равно умерла в марте, так и не узнав, что сын, которого она обнимала все эти годы, носил чужое имя.
— Этого мало, — сказал он тихо и вдруг резко, рывком, поднял руку, уже не с маркером, а с восьмым резцом, тем самым, со сколом, схваченным со стола, и бросился не ко мне.
К Вере.
Рогачев успел первым. Он рванулся наперерез, закрыл ее собой, и я услышал не крик, а короткий, зажатый стон, когда лезвие прошло по предплечью, вспоров куртку и то, что было под ней, и Рогачев осел на пол, зажимая руку, из-под пальцев быстро темнело.
Дальше было не по протоколу и не по уставу: я ударил Ефремова в плечо, мы оба повалились на груду ржавой арматуры у стены котельной, и я помню только тяжесть его тела, запах керосина и крови, и то, как резец блеснул еще раз в желтом свете лампы между нами, а потом он вдруг перестал двигаться, и подо мной оказалась не борьба, а тишина, и арматура под его спиной была темной не от ржавчины.
Я не сразу понял, что произошло. Понял только тогда, когда один из бойцов группы оттащил меня за плечи и сказал сквозь звон в ушах:
— Товарищ майор. Отпустите. Он мертв.
Я сидел на холодном бетоне котельной, рядом с телом человека, который спас мне жизнь пять лет назад и который я, кажется, только что убил своими руками, и слышал, как за спиной кто-то расстегивает жгут на руке у Рогачева, и как Вера всхлипывает у стены, все еще привязанная, и не мог заставить себя подняться.
Кто-то разрезал веревку и скотч, кто-то накинул на Веру чужую куртку, и она, шатаясь, сделала два шага и вдруг опустилась на колени рядом со мной, не ко мне, а к телу, и посмотрела на исцарапанное когда-то, а теперь неподвижное лицо Ефремова с таким выражением, что я не сразу понял его смысл.
— Он не хотел меня убивать, — сказала она хрипло. — Он два раза приносил мне еду теплой и извинялся каждый раз. Говорил, что ему нужно, чтобы кто-то дожил и рассказал, если у него самого не получится. Я не думала... я не думала, что он говорил про себя.
Рогачева уже поднимали на носилки. Он был бледный, губы серые, но глаза открыты, и когда носилки проносили мимо, он нашел меня взглядом.
— Товарищ майор, — прошептал он. — Рука. Скажите честно. Останется рука?
Фельдшер рядом покачал головой едва заметно, так, чтобы Рогачев не увидел, а я увидел, и у меня внутри что-то оборвалось окончательно, потому что это была его первая рука, стрелявшая рука, рука опера, которого я сам вытащил из уличного отдела три года назад и обещал ему, что при мне с ним ничего плохого не случится.
— Останется, — сказал я. — Ты просто отлежишь свое и вернешься.
Он мне не поверил. По глазам было видно, что не поверил, и, кажется, впервые за все время нашего знакомства я был этому рад: значит, он еще умеет отличать мою ложь от моей правды, а я, оказывается, разучился делать это сам про себя гораздо раньше, чем думал.
Снаружи, у машин, кто-то громко произнес мое звание, и я поднял голову.
Начальник отдела стоял у капота служебной машины, и лицо у него было такое, каким бывает лицо человека, приехавшего требовать объяснений, а не поздравлений.
— Майор, — сказал он. — Мне только что доложили с места по рации то, что вы сказали здесь минуту назад. Я хочу услышать это от вас лично. И я хочу знать, сколько дней вы скрывали улики по этому делу, прежде чем позвонить нам.

