Глава 2. Алиби против себя
Домой я не поехал.
Это было первое решение за пять лет, которое я принял не как следователь, а как человек, который чего-то боится. Я лег на два стула в двести шестом, накрылся курткой и проспал до половины девятого, и мне ничего не снилось, и я впервые за много лет проверил это специально: лег, посмотрел на часы, встал, посмотрел на часы. Четыре часа двадцать минут. Все на месте.
Утром я сделал две правильные вещи и одну неправильную.
Первая правильная: я отработал глупую версию. Девятнадцать фамилий, телефон, база, три звонка участковым. К обеду из девятнадцати осталось шесть: остальные либо уехали из города больше года назад, либо лежали в больницах в те даты, которые меня интересовали, либо, как выяснилось про одного, умерли позапрошлой осенью, и никто не удосужился обновить карточку.
Шесть человек. Это уже не месяц. Это три дня.
Вторая правильная вещь: я позвонил Тамаре Ильиничне и попросил поднять все двенадцать заключений по инструменту. Не по способу убийства, а именно по инструменту, которым наносили буквы.
– Ты пять лет об этом не спрашивал, – сказала она.
– Пять лет я думал, что это почерк.
– А теперь?
– А теперь я думаю, что это ручка, – сказал я. – И мне важно, одна ли она.
Она перезвонила через два часа.
– Одна, – сказала Тамара Ильинична. – Все двенадцать. Лезвие с характерной выщербиной у самого острия, скол примерно полтора миллиметра, дает задир на верхней линии. На первом теле задир такой же, как на последнем. Пять лет одним и тем же, представляешь?
Я представлял. Я как раз очень хорошо представлял: человек, который пять лет не заточил и не сменил инструмент, хотя мог купить новый в любом хозяйственном за триста рублей. Значит, инструмент важен сам по себе. Значит, он не расходник. Значит, он чей-то.
– Тамар. Что это вообще может быть?
– Не скальпель. Скальпель дает другой край. Похоже на резец. Знаешь, такие маленькие, для дерева или для линолеума. У меня отец таким по фанере резал.
Я поблагодарил и положил трубку, и минуты три сидел неподвижно, потому что у моего брата был набор резцов по дереву. Восемь штук в матерчатом чехле с завязками. После похорон я забрал из его квартиры три коробки, и одна из них до сих пор стоит на антресоли, и я ни разу ее не открывал.
Вот это и была неправильная вещь, которую я сделал третьей.
Я не поехал домой смотреть коробку. Я поехал в промзону.
Котельная в секторе Д стоит с девяносто восьмого года, и с тех пор в ней ничего не менялось, кроме количества дыр в крыше. Я оставил машину у ворот и пошел пешком по снегу, и мне понадобилось минут двадцать, чтобы обойти здание кругом.
Тела там не было. Я и не ждал.
Зато было другое.
С северной стороны, там, где к стене примыкает бетонная площадка под бывшую эстакаду, снег был утоптан. Не одной ночью. Утоптан слоями, промерз, снова засыпан, снова утоптан, и по краю этого пятачка тянулась ледяная корка, какая образуется, когда человек стоит долго и снег под ним подтаивает от тепла.
В центре пятачка стоял складной стул.
Обыкновенный рыбацкий раскладной стул, брезент на алюминиевых трубках, выгоревший до серого. Такие продаются на любом рынке. У меня был точно такой же, я купил его лет восемь назад, когда мы с братом ездили на Сушанское, и я не помню, куда он делся.
Рядом со стулом, в снегу, лежали окурки. Я насчитал одиннадцать. Не свежие: часть вмерзла в лед, часть лежала сверху. Марка одна.
Моя марка.
Я сфотографировал все это на телефон с четырех точек, потом присел на корточки и долго смотрел на утоптанный снег, и понимал две вещи одновременно.
Первая: сюда приходили много раз. Приходили и стояли, глядя на стену. Смотрели, где будет тринадцатая буква.
Вторая: я обязан вызвать группу.
Я не вызвал.
Я хочу написать здесь честно, почему, потому что если я начну врать себе в собственных записях, то дальше можно уже не разбираться.
Я не вызвал не потому, что боялся за карьеру. Карьеры у меня давно нет, у меня есть двести двадцать часов переработки и доска на три с половиной метра. Я не вызвал потому, что если группа приедет и снимет с этого стула отпечатки, а отпечатки окажутся моими, то дальше все закончится за сутки. Меня отстранят, дело заберут, доску разберут, а тринадцатый человек все равно умрет, потому что искать его будут по-новому и не оттуда.
Так я себе сказал в четырнадцать двадцать в промзоне, стоя на коленях в снегу.
Хорошая, стройная мысль. Так думает следователь.
Только вот убийца на моем месте подумал бы ровно то же самое, слово в слово, и я это тоже понимал.
Обратно я ехал медленно и всю дорогу считал.
Если версия верная, тринадцатое тело появится в ближайшие дни. Интервалы сократились до двух с половиной месяцев, последнее было позавчера. Значит, у меня есть время. Значит, торопиться некуда.
А если версия верная в той части, которую я порвал на четыре клочка и не смог выбросить, то время у меня есть ровно до ближайшего вечера, когда я лягу в одиннадцать и встану в шесть, и между этим будет ничего.
К шести вечера я придумал, что делать, и это оказалось до смешного просто.
Мне нужно было алиби. Не на прошлое, прошлое уже не поправишь. На сегодня.
Я позвонил Рогачеву.
Рогачеву двадцать шесть, он третий год в отделе, у него сын полутора лет и репутация человека, который никогда не отказывается. Именно поэтому я ему и позвонил, и мне до сих пор за это стыдно.
– Сеня. Ты сегодня свободен?
– После восьми.
– Приезжай ко мне. Кленовая, четырнадцать, третий подъезд. Возьми доску по Гусарову, я хочу пересобрать хронологию.
– Сегодня? Ночью?
– Сегодня. Ночью.
Он приехал в двадцать минут десятого с папками и пакетом пельменей, и первые два часа мы правда работали. Я разложил на полу двенадцать распечаток, и мы вдвоем расставляли их по расстоянию, и когда Рогачев на восьмой карточке понял, от какой точки идет отсчет, он сел на пол и очень долго молчал.
– Это ваш дом, – сказал он наконец.
– Мой.
– Товарищ майор.
– Знаю.
– Надо докладывать.
– Завтра, – сказал я. – Сегодня я хочу проверить одну вещь, и мне нужен ты.
Он посмотрел на меня снизу вверх, и я увидел в его лице всю ту смесь, которую ожидал: страх, служебное недоверие и мальчишескую готовность влезть в историю.
– Какую вещь?
Я достал из кармана ключи от квартиры. Оба комплекта, свой и запасной, тот, который висел у входа.
– Ты остаешься до утра. Замок закрываешь изнутри на два оборота, ключи кладешь себе в карман, оба. Спишь в кресле у двери. Если я ночью встану, попытаюсь выйти, попрошу ключи, начну объяснять, что мне срочно надо, будешь угрожать, будешь говорить служебным голосом, не открываешь. Что бы я ни сказал.
Рогачев не пошевелился.
– Вы серьезно.
– Абсолютно.
– А если вы прикажете?
– Тем более не открываешь.
Он взял ключи. Медленно, как берут вещественное доказательство.
– Товарищ майор, – сказал он. – Скажите прямо. Вы себя подозреваете?
Хороший вопрос. Прямой. Я такие вопросы задаю по восемь раз на дню, и мне всегда интересно смотреть, что человек делает в первую секунду.
Я сделал ровно то, что делают все: посмотрел в сторону.
– Я себя проверяю, – сказал я. – Это разные вещи.
– Это одно и то же, – сказал Рогачев.
Он был прав, и я не стал спорить.
Я лег в одиннадцать. Я помню, как выключил лампу и как из коридора падала полоса света, потому что Рогачев не стал гасить свет в прихожей. Помню, как он устраивался в кресле и как скрипнула его куртка.
Дальше ничего.
Проснулся в шесть ноль четыре, от будильника, которого не заводил.
Рогачев спал в кресле у двери, свесив голову набок, и его лицо было спокойным, детским, каким бывает у людей, которые уснули не сразу, а под утро, когда уже точно ничего не случится. Дверь была заперта на два оборота. Ключи, оба комплекта, лежали у него в кармане куртки, я проверил, не будя, и они там были.
Я прошел в прихожую, чтобы поставить чайник.
В раковине на кухне стояли две кружки.
Из них пили. В одной остался чай, темный, до половины, во второй разводы от кофе. Я не пью кофе с сентября. У меня в доме нет кофе.
Я вернулся в прихожую и посмотрел на свои ботинки.
Они стояли ровно там, где я их оставил вечером, носками к стене, как я всегда ставлю.
Они были мокрые.

