Глава 4. После грозы
Степь ещё дышала грозой, когда они выбрались наверх.
Ярослава лежала на боку в мокрой траве, вцепившись пальцами в глину, и не могла заставить себя встать. Внизу, в овраге, куда полчаса назад её саму едва не утянула жёлтая вода, стоял Вихрь — самый пугливый из всех её жеребцов, тот, кого чужой человек не мог погладить и за год, — и теперь этот Вихрь тыкался мордой в плечо Артура, будто в родного.
— Тихо, тихо, — хрипло сказал Артур. — Стой. Всё.
Он держал повод одной рукой. Вторую прижимал к груди, и Ярослава увидела, как по запястью ползёт тёмная нитка. Не грязь. Кровь.
— Дай сюда. — Она поднялась наконец, качнулась. Ноги держали плохо. — Руку дай.
— Ничего.
— Дай, я сказала.
Он разжал ладонь. Кожа была вспорота поперёк — от корня той самой ивы, за который он схватился, когда её саму сорвало в поток и он вытащил её, упираясь коленями в осыпающийся край. Тогда он не сказал ни слова. И сейчас смотрел на своё разодранное мясо так, будто это чужая ведомость, где кто-то ошибся в цифре.
— Идти можешь? — спросила она.
— Могу.
— Тогда пошли. Дорогу сейчас развезёт так, что до утра не выберешься.
Они шли к дому молча, ведя коня в поводу, и степь вокруг стояла синяя, промытая, злая. Гроза ушла к горизонту и там ещё ворочалась, вспыхивала беззвучно. От земли поднимался тяжёлый, живой запах — полынь, конский пот, мокрая пыль. Ярослава чувствовала, как под рубашкой стынет ледяная вода, и не чувствовала холода. Внутри было пусто и звонко, как бывает после того, как смерть прошла совсем рядом и передумала.
Он вытащил её. Городской, в своих дурацких лаковых ботинках, которые теперь можно было выбросить, — вытащил и молчал об этом.
Это злило её больше всего.
*
В доме было темно и пахло вчерашним хлебом. Она зажгла свет, и жёлтая лампа выхватила их обоих — двух мокрых, забрызганных глиной людей, с которых текло на половицы.
— Раздевайся, — сказала она и сама услышала, как это прозвучало. — Куртку. Не голым же тебя оставлять. Петрович тебе рубаху даст.
Артур усмехнулся уголком рта, но послушался. Стянул пиджак, и тот шлёпнулся на пол мокрой тряпкой — этот его пиджак, что стоил, наверное, как её жеребёнок. Ей вдруг стало почти смешно.
Она усадила его за стол под лампу, принесла таз, чистую тряпицу, пузырёк с перекисью и старую бутыль с настойкой, на которой ещё отцовой рукой было выведено «зверобой». Села напротив. Взяла его руку в свои.
И вот тут пальцы у неё дрогнули.
Ладонь у него была холодная, тяжёлая, с длинными жёсткими сухожилиями. Не рука белоручки, как она решила в первый день. Порез шёл через всю ладонь, глубокий, с забившейся глиной, и когда она полила его перекисью, он зашипел белой пеной, а Артур не дёрнулся. Только сжал зубы так, что на скуле проступил желвак.
— Больно же, — сказала она тихо, почти обвиняя.
— Терпимо.
— Всё у тебя терпимо. — Она промокала рану, стирала глину по краю, и он смотрел не на руку — на неё. Она чувствовала этот взгляд кожей, как жар от печи. — Не смотри так.
— Как?
— Как оценщик.
Он помолчал.
— Я не оцениваю, — сказал он наконец. И это прозвучало странно, будто он сам удивился своим словам.
Она забинтовала ему ладонь — туго, крест-накрест, как учил отец перевязывать бабки лошадям. Завязала узел. И не отпустила сразу. Держала его перевязанную руку в своих, и между ними стояло то, о чём оба молчали: обрыв, жёлтая вода, его пальцы на корне ивы, её вес на его руке — весь, целиком, вся её упрямая, гордая жизнь повисла тогда на одном чужом человеке, и он не разжал руку.
— Зачем ты полез? — спросила она, не поднимая глаз. — Ты же приехал это всё снести. Я тебе — строка в договоре. Пусть бы утонула строка.
Артур долго не отвечал.
— Не знаю, — сказал он. И это было честнее всего, что он говорил за три дня.
За окном опять зашумело — вернулся дождь, ровный, обложной. Она встала, отняла руку слишком резко, будто обожглась.
— Дорогу размыло. Останешься. Постелю тебе в горнице.
*
Ночью она не спала.
Лежала, слушала, как дом скрипит под дождём, как в конюшне переступает Забава — гнедая, тяжёлая уже, жеребая. Считала дни до срока, до конца месяца, до цифры, которую ей нечем закрыть. И сквозь эти цифры, сквозь дождь, из-за стены донёсся голос.
Он говорил во сне.
Сначала неразборчиво, потом отчётливее — коротко, рвано, будто спорил с кем-то, кого давно нет.
— Не надо... отца... отобрали... — Пауза. Тяжёлое дыхание. — Всё отобрали... я верну...
Ярослава лежала, не дыша.
Этот холодный, собранный человек, что мерил её землю взглядом кассира, там, во сне, был мальчишкой, у которого что-то отняли. И «отобрали» он выговаривал так, как она сама, наверное, выговаривала бы «Дикий Лог», если бы кто-то залез к ней в череп ночью.
Она натянула одеяло до подбородка и до рассвета смотрела в тёмный потолок, и злость на него куда-то делась, а на её место пришло что-то тяжелее и опаснее. Жалость. И ещё что-то, чему она не давала имени.
*
Артур проснулся от собственного телефона.
Серый рассвет, чужая горница, запах сена и зверобоя. Ладонь под бинтом горела. Он не сразу вспомнил, где он, — и это само по себе было тревожно: он всегда помнил, где он и сколько это стоит.
Экран светился знакомым именем. Соломин.
Он вышел на крыльцо, чтобы не разбудить дом. Степь стояла в тумане, серебряная, вымытая, и от неё пахло так, что ломило в груди.
— Виктор Аркадьевич.
— Артур. — Голос в трубке был тёплый, бархатный, как всегда. Соломин умел говорить так, будто наливает тебе дорогого коньяка. — Ну что, отдыхаешь на природе? Коров считаешь?
— Лошадей.
— Тем более. — Смешок. — Слушай, время. Сроки горят, а я не люблю, когда горит не там, где я поджёг. Мне нужен финальный отчёт по сносу. К концу месяца — акт, оценка, график. Всё. Заходим на площадку в ноябре, там уже люди, техника, деньги плачены. Ты меня понял?
Артур смотрел на туман. На чёрные силуэты лошадей, что проступали в нём, как во сне. И — он сам это заметил, поймал себя, как ловят вора за руку, — он медлил. Впервые за восемь лет работы на Соломина он не сказал сразу «да, к сроку будет».
Секунда. Две.
— Артур? — В бархате прорезалась сталь. — Я тебя не слышу.
— Да, — сказал он. — Понял. Будет отчёт.
— Вот и умница.
Он убрал телефон. Постоял. Рука под бинтом дёргала болью в такт сердцу, и он поймал себя на том, что не может вспомнить, зачем всё это. Миллион. Проект. Он говорил эти слова три дня и вдруг перестал их чувствовать.
*
На кухне уже топилась печь.
Ярослава стояла к нему спиной, у стола, и он увидел на плите свою кофе-машинку — ту, что он приволок с собой в первый день, дорогую, никелированную, чужую здесь, как он сам. Стояла нетронутая.
А перед его местом Ярослава поставила кружку. Простую, щербатую. От кружки шёл пар и незнакомый, тёплый, землистый запах.
— Что это? — спросил он.
— Цикорий. — Она не обернулась. — Кофе твоего у нас нет и не будет. А это — пей. Согреет.
Он помнил, как в первый день сказал ей что-то про кофе, про то, что цикорий — это «горелая земля в кружке». Помнил, как она сузила глаза. Сейчас она поставила перед ним эту самую горелую землю, и это был не жест гостеприимства. Это было что-то другое. Проверка. Или — мир. Маленький, на одну кружку.
Артур сел. Взял кружку перевязанной рукой. Отпил.
Горько, странно, с тёмной сладковатой ноткой на дне. Не кофе. Совсем не кофе.
Он выпил всё, молча, до дна. И поставил пустую кружку на стол осторожно, как ставят точку.
Ярослава наконец обернулась. Посмотрела на пустую кружку, потом на него. И в её резком, земном лице что-то дрогнуло — так, что он опустил глаза первым.
— Спасибо, — сказал он.
Она открыла рот, чтобы огрызнуться по привычке, — и не огрызнулась.
В этот момент снова зазвонил телефон. Соломин. Артур глянул на экран и, сам не понимая зачем, включил громкую связь — может, чтобы не выходить из этой тёплой кухни, из этого хрупкого перемирия.
И бархатный голос вошёл в дом, растёкся по половицам, добрался до печи.
— Да, кстати, Артур, — сказал Соломин мягко, почти ласково, и от этой ласки у Ярославы по спине пошёл холод. — Забыл добавить. Ты там не привыкай к деревенскому воздуху. Если не закроешь этот вопрос ты — я приеду и закрою сам. И тебе, Артур, это очень не понравится.
Щелчок. Тишина.
Ярослава стояла у печи, и пар от её собственной кружки поднимался к лицу, а она этого не замечала. Она смотрела на Артура. Артур смотрел на телефон.
И оба поняли, что перемирие только что закончилось, не начавшись, — и что где-то там, за туманом, за размытой дорогой, уже собирался в путь человек, который улыбается, когда режет.

