Глава 7. Мальчик, которого никогда не было
Вам есть 18 лет?
В этой книге есть сцены для взрослых.
Пока петух пел в пятый раз, темнота стояла смирно.
Потом он замолчал, и темнота двинулась.
Маленькая рука в моей ладони потянула. Не дернула, не вцепилась: потянула ровно и терпеливо, как тянут взрослого, который засмотрелся на витрину.
– Пойдем, – сказал мальчик. – Тут сейчас станет громко.
Мы пошли. Под ногами был уже не пол того дома, где я стояла минуту назад. Под ногами был бетон, выкрошенный по краям, с той особенной зернистой пылью, которая набивается в подошвы и не вытряхивается неделями. Я узнала эту пыль раньше, чем успела понять, что узнаю.
Плечом я задевала стену. Побелка, вздутая пузырями, а под пузырями холодный кирпич. Где-то капало в ведро, ровно, через две секунды на третью. Где-то дальше, за поворотом, гудела вода в трубе, и гудение это было такое домашнее, такое из живого мира, что у меня свело челюсть.
Подвал на Гончарной.
Я не была здесь с семнадцати лет.
– Ты помнишь дорогу, – сказал мальчик. Он не спрашивал.
– Я помню трубу.
– Ты все помнишь. Просто разложила по разным комнатам, чтобы в одной не было тесно.
Мы свернули. Стало светлее, хотя света взяться было неоткуда: в подвале нет окон, а лампы под потолком висели на скрученных проводах давно перегоревшими. Свет шел от самих стен, слабый и сухой, как от снега в феврале.
И я увидела то место.
Ниша между двумя трубами, отопительной и водяной. Под трубами приступочка в две ладони шириной, на которой удобно сидеть ребенку и неудобно взрослому. На стене над приступкой темный след от чьей-то спины: кто-то долго прислонялся тут затылком, и побелка вытерлась до серого пятна размером с детскую голову.
Мальчик отпустил мою руку, подошел и сел на приступку. Поставил рядом красную машинку. Машинка была жестяная, облезлая на носу, с одним потерянным колесом, и он привычно придержал ее ладонью, чтобы не заваливалась набок.
– Тут, – сказал он. – Ты велела стоять и не двигаться. Я не двигался.
Я стояла и смотрела на серое пятно на побелке.
– Сколько? – спросила я.
Он пожал плечами. Так пожимают плечами семилетние, у которых еще нет причины врать.
– Долго. Потом перестало быть долго.
Вот тогда меня и накрыло. Не картинкой, не воспоминанием, а целиком, как накрывает волна человека, который стоял к морю спиной.
Ночь с седьмого на восьмое марта. Весь подъезд пьяный, на лестнице поют, у соседей внизу что-то жарят на прогорклом масле, и запах идет по всем этажам. Мне семнадцать. Я стою в ванной перед зеркалом и режу себе волосы кухонными ножницами, потому что они пахнут дымом, и я не могу больше терпеть этот запах. Ножницы тупые, волосы не режутся, а рвутся. Я плачу от злости и от боли в корнях.
А в дверном проеме стоит он. Семь лет, пижамные штаны, красная машинка в руке.
– Ну ты чего. Я же тебя жду.
Я велела ему идти спать.
Я вылезла в окно первого этажа, потому что на лестнице пели и меня бы увидели. Я шла дворами к Гончарной, где в подвале собирались те люди, к которым меня тянуло уже полгода, и я до сих пор не могу назвать, чем именно тянуло. Не деньгами. Не дурью. Чем-то, у чего в моем языке не нашлось слова, а в их языке слово было, и они его знали.
Он шел за мной через два двора, в пижамных штанах, по мартовской слякоти, босиком в резиновых сапогах на голую ногу.
Я заметила его только у самой двери.
И вот здесь я всю жизнь врала себе одинаково: будто я испугалась за него. Будто я думала о нем.
Я не думала о нем. Я испугалась, что он вернется домой и расскажет. Что мать проснется, что отец встанет, что меня будут искать по дворам и найдут вот в этой самой двери. Я взяла его за плечо, привела сюда, посадила на приступку между трубами и сказала: сиди и не двигайся, я скоро.
Я знала, что это надолго.
Я знала, и все равно сказала: скоро.
– Ты кричала, – сказал мальчик с приступки. Он говорил без обиды, деловито, будто отвечал на школьный вопрос. – Оттуда было слышно. Очень громко.
– Я помню.
– А я нет. Я не кричал. Я думал, если я буду сидеть тихо, ты быстрее придешь.
Я опустилась на корточки напротив него, чтобы наши глаза оказались на одном уровне. У него были мои брови. Одна выше другой, с той же залысинкой у переносицы, из-за которой в детстве меня дразнили удивленной.
– Мартин, – сказала я.
Имя вышло само. Я не искала его, не вспоминала, оно просто лежало у меня во рту все эти годы, как камешек под языком, и я двадцать с лишним лет не давала себе его выплюнуть.
Он вздрогнул. Всем телом, от пяток, как вздрагивают во сне на самом краю падения. И у него сделалось такое лицо, какое бывает у ребенка, которого наконец позвали ужинать после того, как про него забыли на два часа: не радость даже, а огромное, во все лицо, облегчение.
– Не надо, – сказал он быстро, и облегчение сошло с его лица так же быстро, как появилось. – Только не здесь.
– Почему тебя никто не помнит? – спросила я. – Мать. Отец. Соседи. В квартире не осталось ни одной твоей вещи. Я проверяла, я туда ходила в первую неделю, там живут чужие люди, и у них на антресолях нет твоей коробки. Ее вообще нет.
– Потому что ты меня вычеркнула.
– Так не бывает. Человека нельзя вычеркнуть из чужой памяти.
– Из чужой нельзя, – согласился он. – Из своей можно. А дальше само. Ты была единственная, кто знал, что я в тот вечер вышел из дома. Ты вернулась и не сказала. Мать спросила, где Мартин, а ты ответила: какой Мартин. И ответила так, что она поверила. Вот и все. Мир держится на том, что кто-то помнит вслух. Один раз никто не вспомнил вслух, потом второй, потом уже и спрашивать стало не про кого.
Я слушала и понимала, что он не сочиняет. Я помнила эту кухню. Я помнила мать, которая стояла с полотенцем в руках и смотрела на меня очень внимательно, а потом отвернулась к плите, и с того утра его не стало нигде: ни в разговоре, ни в фотографиях, ни в моих снах.
– И часы, – сказала я. – Почему они идут назад?
– Потому что мне нельзя вперед. – Он качнул машинкой, чтобы уцелевшее колесо крутанулось. – У всех, кого ты видишь с красным столбом, годы взяты в долг. А у меня наоборот. Мне не отдали моих. Я не прожил, и время от этого не стоит, оно пятится. Мне было семь. Через год будет шесть.
Мне стало холодно там, где у меня уже месяц ничего не чувствовало ни тепла, ни холода.
– А когда станет ноль?
Он посмотрел на меня без укора, и это было хуже любого укора.
– Тогда меня не будет даже здесь.
Он вдруг посерел и стал смотреть не на меня, а мимо, за мое плечо, в темный конец коридора.
Свет от стен качнулся.
Где-то за поворотом, там, где гудела вода, гудение оборвалось. Капанье в ведро прекратилось на середине капли. И в этой обрезанной тишине я услышала шаги: спокойные, неторопливые, человек в хорошей обуви идет по бетону и не боится, что его услышат.
Он вышел из-за поворота, и на нем было мое лицо.
То самое, семнадцатилетнее, из года, когда я уходила ночами. Только теперь оно сидело на взрослом мужском теле, и от этого выглядело так, как выглядит хорошая маска на неподходящей голове: все черты правильные, а расстояния между ними чужие.
– Ты уже сказала, – произнес он.
Голос тоже был мой. Я в первый раз услышала себя со стороны и поняла, почему люди не любят свои записи.
– Я сказала не тебе.
– Имя не разбирает адресата. – Он остановился в трех шагах, точно как я остановилась когда-то перед Юстом под фонарем. – Имя открывает. Оно как дверь на улицу: ты открываешь ее сыну, а входит почтальон, сосед и ветер.
Мартин соскользнул с приступки и встал так, чтобы оказаться между мной и им. Семь лет, ростом мне по бедро. Он держал машинку обеими руками, прижав к животу, и я увидела, как у него побелели костяшки.
– Она сказала в подвале, – сказал он. – Подвал не считается. Тут нет двери.
– Тут вся стена дверь, мальчик.
– Врешь.
Он стоял и врал в ответ, и это было самое храброе, что я видела в обоих мирах.
Я поднялась. Медленно, чтобы успеть подумать, пока встаю.
Я пересчитала все, что знала, и все сходилось так плохо, что сходилось.
Он приходил ко мне на пороге дома с чужим столбом и говорил: назови имя. Он приходил в облике того, кто вынес меня из огня, и просил: скажи мое имя, я устал быть братом. Он стоял передо мной с моим собственным лицом и все три раза хотел одного: чтобы я произнесла вслух какое-нибудь имя, любое, лишь бы настоящее.
Тот, у кого есть свое имя, не выпрашивает чужих.
– У тебя его нет, – сказала я.
Мое лицо на его голове не дрогнуло. И вот это как раз и ответило.
– Ты отдал свое имя, чтобы стать тем, кто ты есть, – сказала я. – Ты князь третьего круга, и князем становятся, когда платят именем. Вниз с ним не пускают, наверх без него не выпускают. Ты двести с лишним лет сидишь на своем огне и ждешь, чтобы кто-нибудь произнес рядом с тобой чужое имя вслух, потому что войти ты можешь только в произнесенное. В имя, у которого есть хозяин. В чужую жизнь, как в чужое пальто.
– Красиво, – сказал он.
– Я вышла из твоего круга. Я видела, как ты ходишь вдоль стены и слушаешь, кто как кого зовет.
– И тем не менее, – он улыбнулся моей собственной улыбкой, той, кривоватой, левым углом рта, – ты только что сказала имя мальчика. Здесь. При мне.
Пол под нами стал прозрачным.
Не весь. Пятно в две ладони, ровно под приступкой между трубами, и в этом пятне я увидела огонь, который не дает света. Я его знала. Я жила в нем двадцать один раз по семь. Третий круг не полыхает, он тлеет, и хуже всего в нем то, что там не темно.
Мартин смотрел вниз, на свои резиновые сапоги, под которыми был огонь, и держал машинку.
– Ну вот, – сказал он тихо. – Я же просил.
Я шагнула и схватила его за плечо. Пальцы прошли насквозь.
Я схватила снова, уже двумя руками, за куртку, за волосы, за что попало. Руки шли сквозь него, как дождь в первую ночь шел сквозь мое плечо, и не задевали ничего.
– Оттуда не выносят, – сказал князь за моей спиной почти сочувственно. – Тебе это говорили на каждом круге. Мне сказали дважды.
Я опустилась на колени и попробовала поднять машинку.
Ладонь прошла через жесть, через облезлый нос, через единственное уцелевшее колесо. Машинка осталась стоять на бетоне, чуть завалившись набок, потому что некому было ее придержать.
– Мартин, посмотри на меня.
Он посмотрел. Пятно под ним медленно расширялось, съедая бетон, как масло съедает бумагу.
– Я приду за тобой, – сказала я.
– Ты уже говорила скоро.
– Я говорю не скоро. Я говорю приду.
Он подумал. Он думал по-настоящему, всерьез, наморщив лоб, и я поняла, что сейчас он взвешивает меня на тех весах, на которых дети взвешивают взрослых, и что я эти весы однажды уже сломала.
– Тогда позови меня, – сказал он. – Но не отсюда. Отсюда зовут вниз. Позови оттуда, где я тебя ждал.
– Из подвала?
– Из того места, где ты сказала скоро.
Свет от стен погас.
Я успела увидеть, как он падает, и у меня хватило подлости почувствовать облегчение, потому что он опять не закричал.
А потом подвала не стало.
Меня выбросило второй раз в жизни, и второй раз в одно и то же место.
Кладбище Святой Агаты, между третьим и четвертым рядом, лицом в мокрую глину.
Шел дождь. Часть капель разбивалась о плечи, часть проходила насквозь. Я лежала и считала до тридцати, как научилась считать за прошедший месяц: тридцать ударов чужого сердца, ровно столько нужно, чтобы понять, куда тебя положили.
Потом я встала и посмотрела, у чьей плиты стою.
Плита была невысокая, серого камня, с бурыми потеками от дождей и с песком, забившимся в буквы. Я эту плиту обходила весь месяц. Я ходила мимо, я знала, что она есть, и каждый раз находила себе дело в другом конце кладбища.
ВЕРА.
Третье имя. То, которым я назвалась, когда решила, что смогу начать заново. Чистое, короткое, как бинт поверх раны. Я носила его одиннадцать лет, и под ним меня похоронили, и буквы были еще совсем новые, с необитыми краями.
Ниже шли две даты, и вторая была та, которую я помнила плохо, потому что в тот день мне было не до календаря.
Я стояла и смотрела на свое имя, и дождь шел сквозь меня, и я думала о том, что имя на камне держится крепче, чем имя на человеке.
А потом я увидела вторую плиту.
Она лежала вплотную, слева, почти вросшая в землю. Маленькая, в два кирпича. На таких обычно пишут коротко, и место оставляют только под имя и две цифры.
На ней не было ничего. Чистый камень, ни буквы, ни цифры, ни креста. Только дождевая вода в углублении, где должны были стоять буквы, и мокрый песок по краю.
И на этом камне, аккуратно поставленная посередине, стояла красная жестяная машинка. Облезлая на носу. С одним потерянным колесом.
Я протянула руку.
В этот раз пальцы не прошли насквозь. Жесть была мокрая и теплая, теплее дождя, теплее моей ладони, теплая так же, как были теплыми очки человека в мокром пальто.
Я подняла ее.
Под машинкой, придавленная ко дну углубления, лежала полоска бумаги. Размокшая по краям, но не насквозь: ее положили недавно, в эту ночь или в прошлую.
Я развернула ее двумя пальцами.
Одно слово, выведенное мелким, очень аккуратным почерком человека, который делал это уже много раз.
Мартин.

