Тридцать два миллиметра
Перьевое сверло на тридцать два она купила в строительном на выезде из города, вместе с дрелью, потому что дрели у неё не было, а верстак в сарае был, и вот это соотношение — верстак есть, дрели нет — почему-то показалось ей особенно унизительным.
Продавец, парень лет двадцати пяти с бейджиком «Артём», спросил, по дереву или по бетону.
— По дереву.
— Ударная не нужна тогда. Вам под что?
— Скворечник, — сказала Ирина и услышала, как глупо это звучит от женщины сорока трёх лет в городе, куда она приехала продавать квартиру покойного отчима.
— О, — сказал Артём. — А леток какой?
Она посмотрела на него внимательнее.
— Тридцать два.
— Правильно, — одобрил Артём. — Многие сорок делают, а туда потом воробьи лезут и скворца не пускают. У меня дед так же говорил: тридцать два — это скворец, сорок — это уже общежитие.
Ирина вышла из магазина с дрелью, сверлом, наждачной бумагой трёх номеров и странным ощущением, что весь мир, оказывается, всё это время знал про тридцать два миллиметра и только её не поставили в известность.
Сверлить она училась на обрезке доски.
Первые две дырки вышли рваные — она давила слишком сильно и вынимала сверло рывком, и с обратной стороны дерево вырывало клочьями. На третьей она догадалась подложить снизу вторую доску. На пятой у неё получилось.
Тогда она взяла глухой скворечник, поставила его на верстак, приложила сверло к карандашному кружку, обведённому по циркулю чужой рукой, — и не смогла.
Просидела так минут двадцать.
Потом отложила дрель, взяла те два, недоделанных, и стала разбираться с ними.
У первого не хватало передней стенки — значит, надо было выпилить доску нужного размера, и в ней-то и сверлить леток. У второго не было крыши. Ирина нашла на полке рулетку, померила, записала цифры на обороте того же блокнота, где переписывала даты, и поехала обратно в строительный за доской.
Артём узнал её.
— Ну как, вышло?
— Пока нет.
— Что не так?
— Всё так, — сказала Ирина. — Просто там один был готовый, без летка. И я не смогла.
Она сама не поняла, зачем сказала это чужому парню в оранжевом жилете. Артём почесал бровь.
— А, ну это понятно, — сказал он. — Это же чужой.
— В смысле?
— Ну, вы же не свой досверливаете. Вы чужой открываете. — Он пожал плечами. — Вам пилить или так возьмёте?
— Пилите, — сказала Ирина. — Двадцать на пятнадцать, две штуки.
Она провозилась в сарае ещё четыре дня.
Инструмент был весь на месте, аккуратный: стамески в ряд по размеру, ножовка на двух гвоздях, рубанок в коробке из-под конфет, банка с гвоздями, банка с шурупами, банка с чем-то, чего она не опознала. Всё лежало так, как кладут люди, которые собираются вернуться завтра. На верстаке под слоем пыли остался тонкий, чуть более светлый прямоугольник — там всё время что-то лежало, и теперь это что-то было неизвестно где.
Она чинила крышу второго скворечника, сажала её на клей, прижимала струбцинами и держала, пока не схватится, — и всё это время думала о том, что у неё, вообще-то, тоже есть верстак с недоделанными.
У неё был муж, с которым она за пятнадцать лет ни разу не поговорила про отца — Сергей знал только, что «умер, когда мне было тринадцать», и никогда не спрашивал дальше, потому что был деликатный человек, а деликатность в браке иногда работает как слепое пятно.
У неё был сын, который вчера по телефону спросил, привезёт ли она ещё один домик, потому что «в один все скворцы не влезут».
У неё была мать, которая двадцать лет ждала, что дочь обернётся, и которая теперь спала в комнате Гриши на его кровати, а Гриша — на диване в гостиной, и оба были этим чрезвычайно довольны, и Ирина об этом узнала не от них, а от Сергея, вскользь.
На пятый день она доделала оба.
Они получились хуже, чем у него. Углы не сходились на волос, крышка второго легла с перекосом, и наждачкой она содрала кожу на пальце, потому что не догадалась про перчатки. Но они были доделаны.
Даты она поставила на донышках, химическим карандашом, послюнив, как делал он: год смерти — на первом, нынешний год — на втором.
Третий, глухой, она так и оставила.
Вечером она позвонила Сергею.
— Ты чего так поздно?
— Не спится. — Она сидела на подоконнике в пустой кухне, в темноте. — Серёж. Ты почему меня никогда не спрашивал про отца?
Пауза на том конце была долгая.
— В смысле — почему?
— Ну вот мы пятнадцать лет женаты. Ты знаешь, что он умер, когда мне было тринадцать. И всё. Ты ни разу не спросил, какой он был.
— Ир, я думал, тебе тяжело.
— Мне тяжело, — сказала Ирина. — Мне пятнадцать лет тяжело оттого, что я про него ни с кем не говорю. Тяжело — это не когда спрашивают. Тяжело — это когда не спрашивают, и получается, что его вроде и не было.
Сергей помолчал.
— Тогда давай, — сказал он. — Расскажи.
— Прямо сейчас?
— А чего ждать. У нас безлимит.
И Ирина рассказала.
Про то, что он работал на автобазе и приходил домой пахнущий соляркой и мятными леденцами, которые сосал, чтобы бросить курить, и так и не бросил. Про то, что он умел свистеть в четыре пальца и обещал научить, но всё откладывал. Про то, что он читал ей вслух «Двух капитанов», по главе в вечер, и что она до сих пор не может перечитать эту книгу, потому что дочитывала одна, зимой, в феврале, торопясь, будто это ещё можно было успеть.
Она говорила сорок минут.
Потом сказала:
— Всё. Прости. Я тебя загрузила.
— Ир.
— Что?
— Я не знал, что он в четыре пальца свистел, — сказал Сергей. — Я Гришку сам научу. У меня получается.
На кладбище она поехала в предпоследний день, на автобусе номер шесть, который ходил раз в сорок минут и был набит женщинами с лейками.
Отца она нашла сразу — участок, ряд, серый камень с фотографией, где он был моложе, чем она сейчас. Тридцать девять лет. Она помнила его старым.
Постояла. Убрала прошлогодние листья с плиты. Сказать было нечего, и она ничего не говорила, просто стояла, а потом сказала вслух:
— Пап, я не забыла.
И пошла искать второй.
Виктора Степановича она нашла минут через двадцать, в новой части, ближе к забору. Оградка, скамейка, простой памятник из тёмного гранита, и на нём — фотография человека в пиджаке, при галстуке, с испуганным лицом, какое бывает у людей, которых сфотографировали для документов.
Дата смерти — три года назад, в феврале.
Могила была прибрана. Не заброшена: песок ровный, банка с водой, в банке — сухие прошлогодние стебли. Кто-то приходил. Мать не могла, мать после перелома не доехала бы; значит, Зоя Павловна, или с работы, или ещё кто-то, о ком Ирина ничего не знала, потому что не знала про этого человека вообще ничего.
Она села на скамейку.
— Здравствуйте, — сказала она.
Слово вышло дурацкое. Она посидела, поправила себя:
— Здравствуй.
Через оградку, у соседней могилы, женщина в косынке мыла тряпкой памятник и делала вид, что ничего не слышит.
— Я два ваших доделала, — сказала Ирина тихо. — Криво. Второй перекосило, я крышку прижала неровно. И третий я не тронула, там сверлить надо, а я не смогла.
Она замолчала.
— Я вас двадцать лет называла «этот», — сказала она. — Вы это знали. Вы не могли не знать, я громко называла.
Пахло нагретым камнем и той особенной кладбищенской геранью, которую сажают, потому что она не требует ухода.
— Я не буду просить прощения, — сказала Ирина. — Потому что просить надо было у живого, а у мёртвого это уже для себя, чтобы полегчало. У меня полегчает, а вам ничего.
Она встала.
— Я лучше вот что. Я маму заберу к себе. Совсем. Она упрётся, скажет, что не поедет, но я её всё равно заберу, а квартиру продадим. И Гришу к ней буду возить. И вот эти два я отвезу и повешу. Один на яблоне уже висит, там скворец живёт, орёт как ненормальный в шесть утра.
Женщина в косынке всё-таки посмотрела через оградку.
Ирина вытерла лицо ладонью.
— Всё, — сказала она. — Я поехала. Автобус в четыре.
В последний день, перед автобусом, она зашла в мебельный.
Цеха, в котором он проработал тридцать лет, давно не было — на воротах висела вывеска про шиномонтаж, а во дворе стояли покрышки в человеческий рост. Но в дальнем конце двора, в пристройке, всё-таки пилили: оттуда шёл ровный визг циркулярки и тянуло тем самым запахом, от которого у Ирины теперь дёргалось что-то под ложечкой.
Она заглянула. Двое мужчин пилили ДСП. Один, помоложе, посмотрел на неё вопросительно.
— Извините. Я ищу кого-нибудь, кто работал здесь, когда был мебельный. Давно.
— Так это к Палычу, — сказал молодой, не выключая станка. — Палыч! К тебе!
Из-за штабеля вышел старик в спецовке, лет семидесяти, с очками на резинке.
— Слушаю.
— Здравствуйте. Вы Виктора Степановича Гущина знали? Он тут столяром…
Старик снял очки.
— Витьку? — сказал он. — Ну а как же. Мы с ним двадцать два года в одну смену. — Он прищурился. — А вы кто ему будете?
Ирина открыла рот и обнаружила, что у неё нет ответа. «Никто» было неправдой. «Падчерица» — тоже неправдой, потому что падчерица это когда признавали, а она двадцать лет не признавала.
— Я дочь его жены, — сказала она.
— А, — сказал Палыч. — Ирина, значит.
Она моргнула.
— Вы знаете, как меня зовут?
— Ну а как же. — Старик усмехнулся, надел очки обратно. — Он про вас говорил. Не то что говорил, а так, к слову. Вот, скажем, спрашивает кто: Вить, а у тебя дети есть? А он: дочка, говорит, в другом городе, инженер. Или экономист, не помню. Он всегда так отвечал.
Ирина стояла посреди чужого двора между покрышками.
— Он говорил «дочка»?
— А как ещё-то, — удивился Палыч.
Циркулярка за спиной взвыла и стихла.
— Вы знаете, — сказала Ирина, — я его двадцать лет не признавала.
Палыч посмотрел на неё поверх очков — спокойно, без осуждения, как смотрят люди, которые за семьдесят лет видели много всякого и научились не удивляться.
— Ну так и он знал, — сказал он. — Чего теперь.
— Ничего, — сказала Ирина. — Просто хотела кому-нибудь сказать вслух.
— Сказали, — согласился Палыч. — Вы вот что. У меня его струбцины лежат, две, он мне их одалживал перед самым концом. Возьмёте?
Квартиру продали в сентябре.
Мать упёрлась, как Ирина и предсказывала, и говорила про «не хочу быть обузой» и «у вас своя жизнь» ровно шесть недель, а потом внезапно перестала — в тот день, когда Гриша, ничего не зная о переговорах взрослых, спросил у неё, будет ли она жить у них зимой, потому что зимой у них на горке катаются и «тебя можно возить на ватрушке, там же ходунки не нужны».
Ирина услышала это из коридора и не стала заходить.
Инструмент она перевезла весь. Сергей, увидев в багажнике ящик со стамесками, рубанок в коробке из-под конфет и три банки с крепежом, ничего не сказал, только помог занести в гараж и потом полдня расставлял по полкам, придирчиво, по размеру, и на ужин пришёл довольный, как человек, которому неожиданно вернули то, чего он не просил.
Два доделанных скворечника повесили в октябре: один — на берёзу у забора, второй — на столб у сарая, куда, по мнению Гриши, «точно кто-нибудь въедет весной».
Третий, глухой, без летка, Ирина поставила в гостиной, на полку между фотографиями.
Сергей спросил один раз, зачем.
— Он недоделанный, — сказала Ирина.
— Так давай досверлим. Пять минут же.
— Не надо.
— Почему?
Она подумала, как объяснить, и не смогла, и сказала первое, что было ближе к правде:
— Потому что тогда получится, что всё успели.
Сергей посмотрел на неё, кивнул и больше не спрашивал.
Валентина Дмитриевна к скворечнику подходила часто. Она вообще много ходила по дому, разрабатывая ногу, — от кухни до гостиной и обратно, тридцать восемь шагов, врач сказал делать десять кругов в день, — и на каждом круге останавливалась у полки.
Один раз Ирина застала её там с тряпкой: мать вытирала пыль с крышки, обстоятельно, придерживая ящик снизу ладонью.
— Мам.
— А?
— Ты знаешь, почему он его без летка оставил?
Валентина Дмитриевна опустила тряпку.
— Знаю, — сказала она.
Ирина ждала.
— Он последние полгода уже не мог сверлить, — сказала мать. — У него руки. Тремор начался, он от меня скрывал, а я видела. Пилить мог, строгать мог, а сверло уводило. Он две доски испортил и перестал. Сделал корпус, вывел кружок циркулем и убрал под мешковину. Сказал: весной попрошу кого-нибудь, дело-то на две минуты.
— И не попросил.
— И не попросил, — сказала мать. — Он не умел просить, Ир. Он умел ждать.
Они постояли рядом у полки.
— Мам, — сказала Ирина. — А почему двадцать один? Он же с того года, как я уехала. А я уехала — и первый скворечник в тот же год. Почему он начал сразу?
Валентина Дмитриевна долго не отвечала.
— А он не с того года начал, — сказала она наконец. — Он раньше начал. Просто первые он не подписывал.
— Как раньше?
— С первой весны, как к нам переехал. Ты тогда в восьмом была. — Мать сложила тряпку вчетверо, аккуратно, как складывают, когда надо занять руки. — Он их вешал во дворе, на тополь под твоим окном. Каждую весну. Ты в окно смотрела и не знала, что это он.
Ирина стояла и вспоминала тополь под окном. Она его помнила отлично: три ветки, идущие в сторону дома, и на средней, ближней, — серый деревянный домик, к которому весной прилетали орать несмазанным механизмом, и она злилась, потому что просыпалась в шесть, и один раз, лет в пятнадцать, в сердцах сказала матери, что «этот дурацкий скворечник надо снять».
Мать тогда ничего не ответила. И скворечник не сняли.
— Мам, — сказала Ирина. — Я, кажется, один раз просила его снять.
— Просила, — сказала Валентина Дмитриевна. — Я ему передала.
— И что он?
— Ничего. Пошёл в сарай и сделал новый. Поменьше, чтоб не так орали. — Мать наконец улыбнулась, чуть-чуть, одними уголками. — Он их с той весны стал по два делать. Один на тополь, другой в сарай, про запас. Говорил: этот на потом.
В феврале, в годовщину, они с матерью сидели на кухне вдвоём — Гриша был в школе, Сергей на работе, — и мать вдруг сказала:
— Ир, а я ведь думала, ты меня не пустишь.
— Куда не пущу?
— Сюда. Жить. — Валентина Дмитриевна крутила в руках чашку. — Я всё думала: ну попросит она меня, из вежливости попросит, а я откажусь, и на этом всё кончится, и будет как было.
— Ты и отказывалась. Шесть недель.
— Так это я проверяла, — сказала мать спокойно. — Двадцать лет, знаешь ли, разучаешься верить, что зовут по-настоящему.
Ирина смотрела в стол.
— Мам, а ты почему тогда не позвонила? В тот год, когда я развелась.
Мать поставила чашку.
— Хотела, — сказала она. — Я неделю у телефона ходила. А потом решила: позвоню — она подумает, что я обрадовалась. Что я, мол, всегда говорила. Я же ей когда-то про этого мужа плохое сказала, один раз, а она запомнила.
— Я не помню.
— Ты не помнишь, а я помню, — сказала Валентина Дмитриевна. — Вот так и не позвонила. И до сих пор не знаю, правильно ли.
— Неправильно.
— Ну вот, — сказала мать без обиды. — Теперь знаю.
Весной в скворечник на столбе у сарая действительно кто-то въехал.
Гриша вёл наблюдение и докладывал по утрам, стоя у окна с какао: сколько раз прилетали, с чем и куда. К середине мая из скворечника доносился ровный, всё нарастающий писк, и Валентина Дмитриевна, проходя мимо на своём тридцатом круге, всякий раз останавливалась и слушала.
А в июне, когда птенцы вылетели и стало тихо, Ирина как-то вечером спустилась в гараж, включила лампу, положила на верстак Сергея глухой скворечник без летка и долго на него смотрела.
Потом достала дрель. Вставила перьевое сверло на тридцать два.
И позвала:
— Гриш! Иди сюда. Держать будешь.

