Яблоня
Скворечник провисел на яблоне три недели, прежде чем в него кто-то въехал.
Ирина вешала его сама, в конце марта, в резиновых сапогах на босу ногу, стоя на стремянке, которую Сергей держал снизу и всё время говорил, что надо было позвать соседа с лестницей, потому что стремянка на мягкой земле — это не опора, а недоразумение. Она не спорила. Она примотала скворечник к стволу проволокой в четыре оборота, подложив под проволоку кусок старого шланга, чтобы не резало кору, — так было написано в брошюре, которую она нашла в интернете и распечатала на работе, и в той же брошюре было написано про леток тридцать два миллиметра и про то, что вешать надо летком на юго-восток.
Леток у скворечника Виктора Степановича был тридцать два миллиметра. Ирина мерила линейкой, дома, на кухонном столе, чувствуя себя при этом полной дурой.
— Ну что, — сказал снизу Сергей. — Прямо?
— Прямо.
— По-моему, косо.
— Пусть косо.
Она слезла, отряхнула руки о джинсы и отошла к забору, чтобы посмотреть издалека. Отсюда, от забора, было видно кухонное окно — то самое, у которого она стоит по утрам и варит Грише какао, — и в это окно скворечник попадал ровно посередине рамы, чуть выше подоконника.
Значит, всё-таки прямо.
Птицы появились в середине апреля. Сначала прилетела какая-то серая, посидела на крыше, поковырялась в летке и улетела, и Гриша, наблюдавший за этим с подоконника, объявил, что это разведчик. Потом три дня было пусто. Потом однажды утром Ирина открыла кран, чтобы налить воды в чайник, подняла голову — и увидела, что на жёрдочке сидит скворец и, задрав клюв, орёт на весь двор чужим, скрипучим, ни на что не похожим голосом, как будто внутри у него работает несмазанный механизм.
Она стояла с чайником в руке, вода лилась через край, и ей было сорок три года.
Мать приехала на майские.
Приехала не так, как приезжают в гости, — приехала с двумя сумками, в одной из которых была плюшевая клетчатая кофта, а в другой банки. Пять банок: три с вареньем, одна с солёными огурцами и одна с чем-то тёмным, что Валентина Дмитриевна называла «повидлом», хотя по консистенции это было ближе к дёгтю.
— Мам, зачем ты это везла, — сказала Ирина в прихожей. — Тебе с ходунками нельзя тяжёлое.
— Мне соседка донесла до автобуса. А там водитель поставил.
— А из автобуса?
— А из автобуса мужчина какой-то. Хороший мужчина, в кепке.
Она стояла в прихожей, маленькая, в чужом — то есть в их, ирининых — тапках, держалась одной рукой за ходунки, другой за косяк и озиралась. Она была здесь второй раз в жизни. Первый раз — в феврале, на два часа, когда её привезли и увезли обратно.
— Проходи, — сказала Ирина.
— Я разуюсь.
— Ты уже разулась.
— Тогда я пойду руки помою.
Первую неделю они разговаривали как в больнице — вежливо, по делу, обходя всё, что могло оказаться дверью. Мать вставала в шесть, потому что всю жизнь вставала в шесть, и сидела на кухне в темноте, не включая свет, чтобы не разбудить. Ирина находила её там, когда спускалась варить какао, и каждый раз пугалась, и каждый раз говорила: «Мам, ну ты бы свет включила», а мать отвечала: «Да я так, сижу».
На восьмой день Гриша притащил на кухню скворечник.
Не тот, который на яблоне, а второй — Ирина, уезжая тогда из родительского города, не удержалась и взяла с собой ещё один, самый старый, серый, с облупившейся зелёной краской и датой того года, когда она уехала поступать. Он стоял в кладовке, и Гриша его там раскопал.
— Ба, — сказал Гриша, ставя его на стол между чашками. — А это дедушка сделал?
Валентина Дмитриевна посмотрела на скворечник, и Ирина, стоявшая у плиты спиной, поняла по тишине, что надо оборачиваться.
— Дедушка, — сказала мать.
— А какой? У меня же два было. Мама говорила, один умер давно, а другой недавно.
— Гриша, — сказала Ирина.
— А что?
— Ничего. Ешь.
— Этот — который недавно, — сказала Валентина Дмитриевна. Она протянула руку и погладила крышку скворечника ладонью, плоско, как гладят по голове. — Виктор Степанович. Он тебе не родной дедушка был. Он мамин отчим.
— А что такое отчим?
— Это когда человек не обязан, а всё равно.
Гриша подумал.
— А почему он ко мне не приезжал?
На кухне стало очень тихо. Скворец за окном заводил свой несмазанный механизм.
— Потому что я его не звала, — сказала Ирина, не оборачиваясь от плиты. — Ешь, опоздаешь.
Вечером мать нашла её на веранде.
Ирина сидела в темноте, с ногами на скамейке, и держала в руках телефон, который не светился, — просто держала, как держат камень.
— Ир.
— М.
— Я завтра поеду.
— Куда ты поедешь.
— Домой. Мне тут… — Валентина Дмитриевна помолчала, подбирая. — Мне тут хорошо, ты не думай. Мне тут очень хорошо. Только я вижу, что тебе от меня тяжело.
— Мне не от тебя тяжело.
— А от чего?
Ирина долго молчала.
— От того, что мне надо было злиться двадцать лет, — сказала она наконец. — Я двадцать лет знала, кто виноват. Это очень удобно устроено, мам. Просыпаешься — и уже знаешь. И вдруг оказывается, что нет, и теперь надо каждое утро придумывать заново.
Мать села рядом — тяжело, боком, придерживаясь за ходунки, — и они долго сидели молча, глядя, как в соседнем доме гаснут окна.
— Он тебе шкаф собрал, — сказала вдруг Валентина Дмитриевна.
— Какой шкаф?
— Ну в твою комнату, когда ты в девятый перешла. Ты в тот год сказала, что в старый ничего не влезает, что тебе нужен с зеркалом.
— Мам, шкаф был из магазина. Ты его на премию купила, ты сама говорила.
— Я так сказала, — согласилась мать. — А он его сделал. Три месяца по вечерам в цеху, из обрезков, после смены. Он мне сказал: если она узнает, что от меня, она в него вещи вешать не будет.
Ирина сидела и вспоминала этот шкаф. Тёмный, с зеркальной дверцей, которая всегда чуть заедала внизу, и с внутренней полкой, обклеенной остатками обоев, чтобы не пахло деревом. Она прожила с ним четыре года и увезла бы с собой, если бы влез в машину.
— Зачем ты мне сейчас это говоришь?
— Затем, что теперь можно, — сказала мать. — Раньше нельзя было. Раньше ты бы решила, что я тебя виню.
В мае мать уехала обратно — на две недели, «проведать квартиру», и эти две недели растянулись на месяц, потому что в квартире нашлись дела, которых на самом деле не было.
Звонили теперь через день. Раньше звонили два раза в год.
Разговоры были ни о чём: про давление, про то, что в магазине подорожал творог, про соседского кота, который повадился ходить по козырьку. Ирина ловила себя на том, что специально не кладёт трубку первой и что расплачивается за это потом — сидит после звонка ещё минут десять, уставившись в стену, потому что каждый такой разговор что-то в ней сдвигал, и сдвигал не туда, где удобно.
Один раз, в конце мая, мать вдруг сказала:
— А скворец-то живёт?
— Живёт.
— Орёт?
— Орёт.
— Ну и хорошо, — сказала Валентина Дмитриевна. — А то бывает, повесят, а никто не селится. Витя всегда переживал. Он один год три штуки повесил, и все пустые. Ходил как в воду опущенный.
— И что потом?
— А на следующий год все три заняли. — Мать помолчала. — Он тогда пришёл и говорит: «Валь, а знаешь, чего они в прошлом году не селились? Я летки на север вывел». Вот такой был человек. Год расстраивался, а потом сам же нашёл, где ошибся.
В июне Ирина взяла отпуск на две недели и поехала разбирать квартиру.
Решили продавать — не потому, что нужны были деньги, а потому, что стояла пустая, платили за неё каждый месяц, а мать в неё уже не вернулась бы: одна, на четвёртом этаже, без лифта, с ходунками. Валентина Дмитриевна согласилась на это сразу, как соглашаются на то, что уже решили без тебя, но по дороге к автобусу трижды спросила, точно ли Ирина не выбросит «те коробки в кладовке», и Ирина трижды ответила, что не выбросит, хотя понятия не имела, о каких коробках речь.
Квартира встретила её запахом — тем самым, ни на что не похожим, который есть только у квартир, где долго не открывали окна: пыль, старая мебель, немножко нафталин.
Она открыла окна, все четыре, и села на пол в коридоре.
Работала неделю. Кухня, шкафы, антресоли, посуда, которую никто никогда не будет есть, сервиз на двенадцать персон, из которого пользовались тремя чашками. Три мешка на выброс, два ящика соседям, коробка «спросить у мамы». Тарелки она заворачивала в газеты семьдесят восьмого года, лежавшие на антресоли в аккуратной стопке, и ловила себя на том, что читает объявления.
Коробки в кладовке она нашла на четвёртый день.
Их было четыре, картонных, из-под чего-то давно съеденного, перевязанных бельевой верёвкой крест-накрест. Стояли в глубине, за пылесосом, и Ирина сначала решила, что это ёлочные игрушки, потому что коробки с игрушками во всех квартирах мира стоят именно так.
Она развязала верёвку на первой и села на пол.
Тетради. Её тетради — в клетку, в косую линейку, с обёртками из промасленной бумаги, с наклейками «Тетрадь ученицы 3 „б“ класса Ковалёвой Ирины». Дневники за пятый, шестой, седьмой. Стопка рисунков на альбомных листах, свёрнутых пополам. Открытка, которую она рисовала матери на Восьмое марта, с кривым тюльпаном и подписью «мамочке от Иры».
Всё это было аккуратно переложено газетой, и на боку каждой коробки, сбоку, чтобы читалось, когда коробки стоят стопкой, был написан чёрным маркером номер и год. Почерк был не материн.
Материн почерк Ирина знала: круглый, разъезжающийся, с петлями. Здесь буквы были узкие, прямые, чуть заваленные назад, — так пишут люди, которые всю жизнь заполняли накладные.
Она перебрала все четыре коробки, до дна.
В третьей, под тетрадями, лежала папка на завязках. В папке — грамоты. За второе место на районной олимпиаде по математике, за участие в смотре художественной самодеятельности, за что-то ещё, чего она уже не помнила. И между грамотами, вложенный отдельно, — сложенный вчетверо лист, вырезанный из областной газеты за девяносто девятый год, с заметкой о городской конференции школьников, где в списке участников, в четвёртой строке снизу, была подчёркнута шариковой ручкой её фамилия.
Она эту заметку никогда не видела. Она вообще не помнила, чтобы кто-то из семьи ездил на ту конференцию, — её возила учительница, и мать в тот день работала.
Ирина сидела на полу в кладовке, среди своих собственных тетрадей, разложенных по годам чужой рукой, и понимала одну простую вещь: мать всё это, конечно, хранила. Матери свойственно хранить.
Но подписывал и раскладывал по годам не тот, кто хранит. Это делает тот, кто ведёт учёт.
На пятый день пришла Зоя Павловна.
— Ир, ты чего же не заходишь. Я слышу, ходишь тут, гремишь. Я думала, воры.
— Какие воры, теть Зой.
— Ну а мало ли. Пойдём чаю.
Пили чай у Зои Павловны, в квартире, планировка которой была зеркальной и от этого слегка тошнотворной, как чужой сон про свой дом.
— А я ведь тебя ругала, — сказала Зоя Павловна где-то на третьей чашке, без всякого перехода. — Все годы ругала. Вот сижу, бывало, с Валей на лавке, и думаю: ну что за дочь такая, а.
Ирина поставила чашку.
— Ругайте.
— Так уж не буду теперь. — Соседка отмахнулась. — Теперь чего. Теперь ты приехала. — Она помолчала. — Он ведь у меня инструмент держал первые годы. Витя-то. Пока сарай не выбил.
— Как это — у вас?
— А так. Валя ему не разрешала дома стучать. Говорила: Ирка приедет на каникулы, а тут стружка и мужик со стамеской, она и не приедет больше. Он и таскал всё ко мне на балкон. У меня балкон застеклённый был, единственный на подъезде. — Зоя Павловна усмехнулась. — Стоит, бывало, на моём балконе, в фуфайке, апрель, холодина, руки красные. Я говорю: Вить, ну сядь в тепле, кто тебя гонит. А он: «Не могу, Зой, у меня срок». Какой срок, говорю. А он: «Скворцы прилетают».
Ирина сидела и смотрела в чашку.
— И сколько лет он так?
— Да все, — сказала Зоя Павловна просто. — Пока сарай не дали, годов пять. Потом уж в сарае.
Домой — то есть в пустую материнскую квартиру — Ирина вернулась в одиннадцатом часу и не стала включать свет. Прошла на кухню, села на табурет у окна.
За окном был двор. Тополя, которые при ней были в два раза ниже. Гаражи. Сарай в дальнем углу, с новым, чужим замком — она сама и повесила, три месяца назад, потому что старый сорвали ещё до неё.
Она думала о человеке, который двадцать лет стоял на чужом застеклённом балконе в фуфайке, потому что дома ему стучать не разрешали, а сроки поджимали — скворцы прилетают.
Она думала о том, что за двадцать лет ни разу не спросила, кем он работает. То есть знала — столяр в мебельном, — но никогда не спрашивала, что именно он делает. Стулья? Двери? Кухни на заказ?
Она думала, что человек может двадцать лет стоять рядом с тобой в одной квартире и остаться категорией: «этот».
Утром она пошла в сарай с ключом и отвёрткой и провела там весь день.
Скворечники она в прошлый раз пересчитала наспех — пятнадцать, шестнадцатый забрала. Теперь она вынесла их все во двор, на солнце, и разложила рядами на траве, и села рядом на корточки, и стала переписывать даты в блокнот, по порядку.
Получился список. Двадцать одна строка — оказалось, что часть скворечников стояла в глубине, за верстаком, и в прошлый раз она их не увидела.
Двадцать одна весна. С того года, когда она уехала поступать, до предпоследнего года его жизни.
Она смотрела на этот список и понимала, что перед ней, в сущности, календарь. Календарь чужого ожидания, размеченный по одному разу в год, каждую весну, с точностью до химического карандаша.
Она сидела на корточках над этим списком долго, пока не затекли ноги, и всё пыталась поймать мысль, которая крутилась рядом и не давалась.
Поймала на десятой строке.
Даты стояли не подряд. То есть подряд, по одной на весну, но в четырёх местах после года шла ещё пометка — короткая, в два-три слова, тем же химическим карандашом, только мельче.
«Ир. дипл.» — на скворечнике того года, когда она защитила диплом.
«Свадьба» — на том, где стояла дата, которую она помнила лучше всех остальных, потому что не позвала ни мать, ни его.
«Внук» — на восьмом.
«Ир. одна» — на пятнадцатом.
Ирина смотрела на эти два слова — «Ир. одна» — и считала в уме год. Год совпадал. Развелась она в феврале, никому не сказала, сообщила матери только осенью, вскользь, между делом, чтобы не подумали, что жалуется.
А скворечник был весенний. Весна между февралём и осенью.
Значит, мать узнала раньше. Не от неё. Значит, кто-то сказал — подруга, одноклассница, чужая женщина в очереди, город маленький, тут узнают быстрее, чем расскажут.
Значит, они знали. И промолчали. Оба.
И вместо звонка, вместо «Ир, ты что, ты как» — вот это: доска, две стенки, крышка, леток тридцать два и две буквы карандашом на донышке.
А потом она заметила, что на трёх скворечниках дат нет.
Они лежали отдельно, в углу, под мешковиной, и они были не доделаны. У одного отсутствовала передняя стенка. У второго не было крыши, и внутри, в пазах, засохли потёки клея. Третий был готов целиком, но без летка — глухой ящик, аккуратный, отшлифованный, с ровными углами, и в том месте, где полагалось быть отверстию, стоял только карандашный кружок, обведённый по циркулю.
Ирина сидела на корточках в сарае, где пахло старой стружкой и керосином, и держала в руках глухой скворечник без входа.
Двадцать одна весна — это было ожидание.
А три недоделанных — это было то, что он не успел.

