Глава 3. Шестой огарок
– Читаешь? – сказал от двери Гаврила Спиридонович.
Пальцы у Аглаи разжались сами, раньше головы, и лист пошел вниз.
Он не попал в огонь. Он лег плашмя на кирпич перед устьем, и она качнулась на пятках и накрыла его подолом, и все это заняло меньше времени, чем ей понадобилось, чтобы выговорить:
– Не умею, Гаврила Спиридоныч. Гляжу, чтоб не задымило.
Мохов постоял. Потом вошел и прикрыл за собой дверь.
– Жги.
Она стала кидать листы по одному, левой рукой, потому что правой держала подол прижатым к колену. Бумага занималась охотно. От горелого делалось горько во рту.
Он смотрел молча, и в поварне было слышно, как в кадке под лавкой оседает квашня.
Когда сгорело последнее, он взял у нее кочергу и сам разворошил золу до кирпича.
– Так. – Кочергу он поставил в угол. – Ступай.
Аглая не двинулась.
– Мне под подмести. Матрена утром за сор бранится, а спрос с меня.
– Мети.
Он не ушел. Он оперся плечом о косяк и стоял, и это было хуже всякого крика.
Она взяла голик, встала на колени, потому что мести под печью стоя нельзя, и погнала сор от стены к устью: угольки, шелуху, палый лист от веника, и лист бумаги под подолом, и еще раз, и еще. Собрала все в железный совок, накрыв бумагу сверху золой.
Потом поднялась и вывалила совок в помойную лохань у порога.
– Все, Гаврила Спиридоныч.
Мохов посмотрел в лохань, поверх помоев, где плавала капустная кожура и чернел мокрый сор.
– Иди спать, – сказал он. – И знаешь что. Ты девка неглупая. Мне неглупые нравятся, пока они молчат.
В третьем часу ночи Аглая вернулась в поварню босиком.
Она вынимала из лохани сор горстями, ощупью, стоя на коленях в темноте, и от помоев рука делалась скользкой и холодной. Лист нашелся четвертым или пятым, размякший по краю, но не расползшийся, потому что зола легла на него сверху и приняла на себя воду.
Она отнесла его к лохани с чистой водой, обмыла ладонью, промокнула о подол и после сушила на себе, под рубахой, прижав к животу, до самого утра.
Спать она не ложилась.
Утром Февронья с двумя бабами перерыла девичью.
Открыли все сундуки, вытрясли постели, прощупали войлок, залезли под лежанку. Ключница делала это без охоты, коротко бросая: подыми, отверни, тряси. Дуня стояла у стены с побелевшими губами. У Дуни в сундуке нашли барынину старую ленту, и Февронья положила ее себе в карман и ничего не сказала, и Дуня заплакала от одного этого молчания.
– Чего ищут-то? – шепнула кухаркина дочь.
– Не твоего ума.
Аглая стояла со всеми, руки по швам, и бумага лежала у нее на животе под рубахой, отсыревшая от тела.
К ней подошли последней. Февронья откинула ее войлок, пощупала свернутый армяк, поставила обратно и посмотрела ей в лицо ровно секунду.
– Пусто, – сказала она в сторону дверей.
Весь день Аглая носила лист на себе.
Она мыла лестницу, чистила серебро мелом, разводила крахмал, катала белье рубелем, и все это время думала одно и то же, по кругу, и круг был короткий.
Отдать барину значило перестать быть тем, чем она была семь лет.
Дворовая девка не свидетель. Ее слово в суде не считается вовсе, ее показание не берут иначе как с оговоркой, и всякий уездный заседатель знает, что девку можно высечь и она скажет то, что велят. Если она отдаст бумагу и барин пойдет с ней куда-нибудь выше, то доказывать он будет один, а отвечать будет она.
Если не отдать, то ничего не переменится. До Красной горки оставалось девять дней. Потом Заречье, скотный двор, изба, Сидор, который умеет считать до пятнадцати.
После обеда ее позвали в контору.
Мохов писал. Он не поднял головы, а только двинул к краю стола счет из лавки, синеватую бумажку с расплывшимися цифрами.
– Подай сюда. Нет, погоди. Прочти, что тут написано.
В конторе кроме них был писарь и стоял у притолоки Прошка с сапогами в руках.
Аглая взяла бумажку двумя пальцами, поднесла к глазам, потом отодвинула, потом повернула ее и посмотрела на нее с другой стороны, туда, где ничего не было.
– Не умею, Гаврила Спиридоныч.
– Вот тут, сверху. Хоть одну буковку.
– Крестик вижу. И палочку.
Мохов взял у нее счет и посмотрел на нее снизу вверх, долго, как смотрят на лошадь, которую собираются брать не глядя в зубы.
– Ступай.
Она вышла в сени и там постояла у стены, пока не разжались колени.
Это была вторая ложь за сутки. Первая далась ей у печи, от испуга, и в ней еще можно было покаяться. Вторая была холодная и обдуманная, и после нее возвращаться уже было некуда.
Вечером она принесла Февронье пять огарков.
Шестой она сунула за пазуху вместе с бумагой, и от этого у нее весь вечер горело под ребрами, хотя воск был холодный.
В кабинете горел свет.
Аглая постояла в темном коридоре, слушая, и услышала, как за дверью скрипнуло кресло и стукнула о пол палка. Потом она толкнула дверь.
Граф сидел за бюро, без сюртука, в рубахе с расстегнутым воротом, и на столе перед ним лежали три стопки бумаг, разложенные так, как их раскладывают, когда уже отчаялись.
Он поднял голову.
– Тебя кто прислал?
– Никто, ваше сиятельство.
Она подошла к столу, вытянула из-за пазухи лист, теплый и мягкий от тела, и положила его на бумаги. Отняла руку не сразу.
– Что это?
– Из тех, что мне велено было сжечь.
Он смотрел не на лист, а на нее.
– Кем велено?
– Гаврилой Спиридонычем. Вчера, в девятом часу. Он вынул связку из железного ящика в конторе и сказал: хлам, старые счеты. Я сожгла всю связку при нем, кроме этого.
– Почему кроме этого?
– Пахло гвоздикой.
Он не понял, и она не стала объяснять, потому что объяснять было еще рано и потому что горло у нее пересохло.
Тогда он взял лист.
Аглая смотрела ему в грудь, на распахнутый ворот, где начиналась ключица и белел старый рубец, уходивший вниз. Она успела досчитать до одиннадцати.
На счете одиннадцать он перестал дышать.
Это было заметнее всего остального. Он не побледнел и не вскрикнул, он просто перестал дышать, и рука с листом опустилась на колено.
– Где вторая половина.
– Сгорела.
– Сколько было листов?
– Не считала. В два пальца толщиной.
Он положил лист на стол лицом вниз, аккуратно, как кладут что-то живое.
– Ты прочла.
Это был не вопрос, но Аглая ответила.
– Прочла.
– Вслух кому-нибудь?
– Нет.
– Ты понимаешь, что тут написано?
– Понимаю. – Она сглотнула. – Тут писано на вашего батюшку. Своей рукой, начерно. Такое пишут, когда после будут переписывать набело и подпишутся.
Граф встал. Он обошел бюро, задев палкой ножку кресла, и остановился напротив нее, ближе, чем стоял в кабинете у окна.
– Ты знаешь, чья это рука?
В доме было тихо, как бывает только после полуночи в апреле, когда снег уже сошел и лягушки в пруду еще не начали.
Аглая подняла глаза.
Она сделала это в первый раз за семь лет и увидела совсем не то, что ожидала увидеть. Она думала, там будет господское лицо, гладкое и закрытое. А там было лицо человека, который вторые сутки не спит и держится на одном упрямстве, и глаза у него были светлые, и ему было страшно.
– Нет, – сказала она. – Не знаю.
Он смотрел на нее долго.
– Хорошо, – сказал он наконец и отвернулся. – Мне тоже незнакомая. Я эту руку не видел никогда. А я в этом доме вырос.
Он взял со стола лист и сунул его в книгу, между страниц, а книгу положил в карман шинели, висевшей на спинке кресла.
– Кто еще знает, что ты грамотная?
– Софья Аркадьевна. Я ей вслух читаю. Она сама велела про это молчать, чтоб не завидовали.
– Больше никто?
– Гаврила Спиридоныч думает, что я темная.
– Пусть думает.
Он снова подошел. Аглая стояла, опустив руки, и не отступила, хотя надо было отступить.
– Дай руку.
Она подала правую, как подают на осмотр, ладонью вниз. Он взял ее за пальцы и повернул ладонью вверх.
Ладонь была нехорошая. Кожа между пальцами треснула от щелока и сошла, у основания большого лежала желтая мозоль от кочерги и рубеля, а поперек указательного шел белый старый след от ножа, которым она третий год отскабливала с рам зимнюю замазку.
Он держал ее руку и смотрел на нее, и ничего не говорил.
Аглае сделалось так стыдно, как не было ни разу за семь лет, даже когда с нее при всех снимали мерку на казенное платье.
– Отпустите, ваше сиятельство.
Он отпустил сразу.
– Как тебя зовут?
– Сорок седьмая, – сказала она. – Аглая.
– Аглая, – повторил он.
Никто в этом доме не произносил ее имя отдельно от номера с того июня, когда ее привезли на телеге вместе с бочонком дегтя.
– Иди, – сказал граф. – И слушай меня. С этого часа ты ничего не находила, ничего не читала, ко мне ночью не ходила. Если тебя спросят, ты глупая девка и ничего не помнишь. Сумеешь?
– Я семь лет только это и умею.
Она уже взялась за скобу, когда он сказал в спину:
– Аглая. Если с тобой что-нибудь сделают, ты дай мне знать раньше, а не после.
– Раньше не бывает, ваше сиятельство, – сказала она и вышла.
Утром Февронья считала огарки на дощечке.
Девки подходили по одной, клали свои, ключница отмечала палочкой. Аглая положила пять и отступила.
Февронья пересчитала. Потом пересчитала еще раз, глядя не на воск, а на нее.
– Пять.
– Пять, Февронья Титовна.
Ключница помолчала. В девичьей стало слышно, как за стеной точат ножи.
Потом она сунула руку в карман, достала оттуда огарок, свой собственный, коротенький, с обгорелой ниткой, и положила шестым.
– Шесть, – сказала она и провела палочку на дощечке.
Девки разошлись.
Февронья взяла Аглаю за локоть у самой двери и придержала.
– Я не спрашиваю, где ты его сожгла и на что тебе среди ночи свет.
– Февронья Титовна...
– Молчи. – Пальцы у ключницы были сухие и очень сильные. – Я тебе его отдала не задаром. Придет день, я к тебе приду и попрошу, и ты мне не откажешь. Помни про шестой.
– Помню.
– И вот еще что. – Февронья оправила на ней передник, все тем же непонятным заботливым движением. – Гаврила Спиридоныч нынче до свету посылал верхового в Заречье. За Сидором.
Вечером Софья Аркадьевна велела читать с закладки.
Аглая читала, а сама слушала свой голос со стороны и удивлялась, до чего он ровный.
На середине главы старуха подняла руку.
– Довольно. Подай бювар.
Аглая подала.
Софья Аркадьевна писала медленно, с нажимом, наклонив голову к самому листу, потому что глаза уже не брали. Пахло гвоздикой. Перо шло, останавливалось, шло опять.
Аглая стояла сбоку со свечой, как стояла три года, и смотрела, как из-под пера выходит буква ять с длинным хвостом, загнутым книзу.
Потом старуха посыпала строчку песком, сдула, сложила лист вчетверо и надписала конверт.
– В четверг, – сказала она. – Сама снеси, с Прошкой не давай. И скажи там, чтоб не мяли.
Она протянула конверт.
Аглая взяла и прочла адрес, потому что глаза уже не спрашивали у нее разрешения.
В Санкт-Петербург. На Фонтанку.
Этот адрес при ней говорили вслух один раз в жизни, в июне сорок девятого года, во дворе, где стоял тарантас, и говорил его человек в светло-синем мундире, когда велел укладывать барские бумаги в короб.
– Что ж ты стоишь, – сказала Софья Аркадьевна ласково. – Иди, Аглаша. Спать пора.

