Глава 1. Ведомость
В нижних комнатах вставали в четвертом часу, и Аглая поднималась первой, потому что войлок ее лежал у самой двери и на нее тянуло холодом из сеней.
Она обмотала голову платком, сунула ноги в башмаки, которые за ночь не просохли, и вышла со свечным огарком в руке. Апрель в тот год был обманный. Днем текло с крыш, а к утру все схватывало обратно, и вода в кадке бралась ледком, который приходилось ломать костяшками.
Первое дело была ночная посуда. Аглая вынесла ведра к выгребу за поварней, вымыла, ополоснула снеговой водой, поставила сушиться дном вверх на жердь. Руки к этому времени уже ничего не чувствовали. Гореть они начинали позже, в тепле.
Второе дело была зола. Она просеяла ее через решето, залила кипятком в липовой кадушке и оставила отстаиваться на щелок. От щелока сходила кожа между пальцами, но полы в верхних комнатах мыли только им, иначе половица не отдавала серого.
Третье дело был воск. Дубовый пол в зале натирали суконкой, стоя на коленях, и на две сажени уходил час.
В седьмом часу пришла Февронья Титовна со связкой ключей на поясе. Ключница ходила тихо, но связка выдавала ее за десять шагов, и вся девичья успевала выпрямить спины.
– Свечи, – сказала Февронья и поставила на стол ларец.
Девки подходили по одной. Сальные шли в нижние комнаты, по одной на человека, восковые наверх, и восковые ключница выдавала счетом, записывая палочкой на дощечке.
– Аглая, четыре в кабинет барыни покойной, две в угловые. Огарки к вечеру мне.
– Слушаю, Февронья Титовна.
– Не слушаю, а принеси. В прошлый вторник одного не хватило.
– Он в подсвечнике сгорел до чашки.
– Значит, ты его до чашки и жгла.
Аглая взяла свечи, прижала локтем к переднику и пошла наверх.
Слух про наследника ходил с Рождества и за зиму стерся, стал вроде погоды. А на Фоминой неделе пришла бумага от поверенного, и в тот же день с барских комнат начали снимать чехлы.
Под чехлами вещи были живые и чужие. Аглая семь лет вытирала эту мебель через холстину, не касаясь дерева, и теперь трогала его голыми руками и не узнавала.
Она сняла холст с высокого зеркала и увидела себя всю разом, чего давно не случалось. Худая, в сером затрапезе, платок до бровей. Двадцать три года. Руки красные до запястья, а выше белые, будто чужие, надетые.
Она накинула холст обратно.
Мохов, управляющий, поднялся в верхние комнаты после обеда. Гаврила Спиридонович был человек нежирный, аккуратный, в суконном сюртуке, с деревянным аршином под мышкой, которым он всю жизнь мерил не одно только сукно.
Он прошел по зале, потрогал пальцем подоконник и посмотрел на палец. Февронья тут же оказалась рядом.
– К вечеру снимем, Гаврила Спиридоныч.
– К вечеру. – Он дошел до двери в угловой кабинет и подергал ручку. – Тут не отпирать. Ни к вечеру, ни завтра. Ключ у меня.
– Пол хоть у порога протереть, батюшка. Барин войдет, а там войлоку по щиколотку.
Мохов подумал. Он всегда думал прежде, чем сказать нет или да, и в этом было больше страшного, чем в крике.
– У порога. Дальше половицы не заходить. И ты сама, а не девки.
– Я по глазам не вижу уже, батюшка.
– Тогда пошли ту, которая молчит.
Февронья повернула голову, и Аглая поняла, что это про нее, потому что молчала она лучше всех в доме и это давно перестало быть похвалой.
Кабинет старого графа стоял запертым с осени пятьдесят четвертого года, с самой его смерти. Аглая вошла с ведром и суконкой и остановилась на пороге, как было велено.
В комнате пахло не пылью. Пылью пахнет мертвое, а тут был запах горелой бумаги, тонкий, кисловатый, какой держится в стенах месяцами.
Она посмотрела в камин. В нем лежала зола, и зола была не слежавшаяся, а рыхлая, с черными витыми лоскутами, какие остаются от бумаги, если жечь листами, а не комком. Поверх золы белел уголок с обгорелым краем и остатком строки.
Печь в кабинете не топили с осени. Аглая знала это точно, потому что дрова по комнатам записывали, и она сама носила ту записную книжку истопнику.
Она перевела глаза на стол. Пыль на нем лежала ровно, кроме двух мест, где были светлые прямоугольники, и по краям этих мест пыль была смазана пальцем.
Аглая опустилась на колени и стала протирать половицы у порога, две доски, как было велено, и вытерла их дважды, потому что руки шли сами, а голова стояла на месте.
Потом она вышла, заперла дверь и отдала ключ ключнице.
– Ничего не трогала?
– Ничего, Февронья Титовна.
Ее привезли сюда в сорок девятом, в июне, на телеге с рогожей, вместе с бочонком дегтя и двумя мешками соли. Приютских тогда разбирали по усадьбам охотно, потому что за приютскую не надо было платить оброка и она шла в дом с одним узлом.
В конторе сидел Мохов, тогда еще не главный, а письмоводитель. Он спросил, как ее звать, и она сказала, что Аглая.
– А по отцу?
Она молчала. У приютских по отцу не было.
Он обмакнул перо и записал в ведомость номером, а имя приписал сбоку. Она стояла и смотрела, как перо ходит, и видела свою строчку вверх ногами.
Был еще билет, синеватая бумага, с которой ее отдали из приюта. Мохов взял ее, сложил вчетверо и убрал в железный ящик.
– Это тебе без надобности, – сказал он. – Тут все твое теперь в ведомости.
Читать она умела с приюта, по псалтырю, и с тех пор берегла это умение, как бережут припрятанную монету, о которой лучше никому не знать.
Ту строчку в ведомости она прочла в тот же день, пока Мохов ходил за печатью. Ей было шестнадцать, и она была уверена, что это ошибка, которую потом кто-нибудь исправит.
Жалованья ей клали четыре рубля серебром в год, по рублю в четверть. На них шли башмаки, платок, нитки, иголки, мыло и свечка на свои нужды, если понадобится. Башмаки стоили рубль шестьдесят и снашивались в год. Из месячины давали два пуда ржаной муки, гарнец крупы в неделю, соль и постное масло, а мясо по трем большим праздникам.
Спала она внизу, на войлоке. Кровати в девичьей были две, и на них спали те, кто ходил в верхние комнаты много лет.
Вечером Аглая поднималась к Софье Аркадьевне.
Тетка покойного графа занимала две угловые комнаты во втором этаже и почти не выходила. Глаза у нее садились уже давно, и с зимы она перестала различать буквы даже при трех свечах.
– Ты, Аглаша? Затвори, дует.
Старуха сидела в креслах, укрытая по колени вязаным платком, прямая, с гладко зачесанными белыми волосами. В комнате пахло гвоздикой. Софья Аркадьевна настаивала свои чернила сама, на гвоздике, потому что покупные, по ее словам, воняли аптекой.
– Читай с закладки. И не части, ты вечно частишь.
Аглая читала ей третий год. Началось с того, что старуха уронила очки, а девка, посланная поднять, машинально дочитала строку вслух. За это ее могли выдрать. Софья Аркадьевна только сказала: сядь.
Через полчаса старуха подняла руку.
– Довольно. Подай бювар.
Она писала письма сама, наотрез. Перо в ее пальцах шло медленно и с дрожью, и Аглая сбоку видела, как выходит из-под пера буква ять с длинным хвостом, загнутым книзу, будто крючок, на котором что-то висит. У всех выходило иначе. У нее так.
– Отнесешь на почту в четверг. С Прошкой не давай, потеряет.
– Отнесу, Софья Аркадьевна.
Старуха подула на строчку.
– Митя едет, а дом стоит как заезжий двор. Семь лет никто не жил. – Она помолчала. – Ты его помнишь?
– Со спины, – сказала Аглая.
Старуха посмотрела на нее незрячими глазами очень внимательно.
– Хорошо. Так и держись.
Приехал он не в четверг, а в ночь на среду, без встречи, без колокольчика, на почтовых, свернув от тракта на нижнюю дорогу.
Аглая узнала раньше всех, потому что несла воду. Ей велели дежурить у самовара на случай, если Софья Аркадьевна проснется и попросит липового цвету, и в час пополуночи она шла темным коридором второго этажа с медным кувшином и огарком, прикрывая огонь ладонью.
Сначала она услышала стук.
Он был неровный, в два счета: твердое дерево, потом тяжелый шаг, потом тише, потом опять дерево. Так по этому дому не ходил никто.
Аглая остановилась и прижалась спиной к стене между окон, как ее учили в первый же месяц: если господа идут, отойди к стене, опусти глаза, стой смирно.
Человек вышел из-за поворота и остановился. Свет ее огарка доставал ему до пояса, и она видела мокрый низ шинели, грязь на сапоге, палку в левой руке и кисть правой на набалдашнике. Кисть была большая, с содранной кожей на костяшках.
– Кто в доме, – сказал он, не спрашивая.
– Все спят, ваше сиятельство.
Она сказала это раньше, чем поняла, откуда знает, и сама испугалась.
– Посвети.
Аглая подняла руку с огарком, но глаза держала на его сапогах. Так было правильно. За семь лет ее ни разу не наказали за глаза.
Он прошел мимо, и она пошла следом, потому что свет был у нее.
Они дошли до угловой двери. Он подергал ручку.
– Заперто.
– Ключ у Гаврилы Спиридоныча, ваше сиятельство.
– Кто отпирал последним?
– Я, – сказала Аглая. – Сегодня. Пол у порога.
Он повернулся. Она чувствовала, что он смотрит, и стояла ровно.
– И что там?
Тут ей надо было сказать: ничего, ваше сиятельство. Это было единственное слово, которое ее не касалось. Она молчала три удара сердца, и все три знала, что скажет.
– В камине зола свежая. Бумагу жгли листами. А печь в той комнате с осени не топлена, по книжке ни полена не выдано.
Стало очень тихо. Где-то внизу, в поварне, стукнула заслонка.
– Еще, – сказал он.
– На столе пыль лежит ровно, а в двух местах чисто. Что-то стояло и убрали. Недели три назад, не раньше, а то бы затянуло.
– Ты почем знаешь про три недели.
– Я эту пыль семь лет вытираю.
Он молчал долго. Потом протянул руку и взял у нее огарок, и на секунду его пальцы прошли по ее пальцам, и она поняла, что у него ладонь холоднее, чем у нее.
Он поднес огонь ближе, но не к лицу ее, а к рукам.
Аглая быстро завела руки за спину, под передник.
– Чья ты?
– Здешняя.
– Ступай спать.
Она сделала два шага назад, как положено, повернулась и пошла, и всю дорогу до лестницы у нее между лопаток стояло чужое внимание, как сквозняк.
Внизу, в девичьей, Дуня подняла голову с подушки.
– Ты чего белая?
– Барин приехал.
Утром дворню собрали во дворе, по мокрому снегу, у крыльца. Мужики отдельно, бабы отдельно, дети позади. Мохов стоял на второй ступеньке с ведомостью в руках, в новом сюртуке.
Он читал по номерам: номер, имя, должность. Перекличка была не для барина, а для того, чтобы барин видел порядок.
– Сорок седьмой. Аглая. Горничная в верхние комнаты.
– Здесь.
Граф стоял на верхней ступени, опираясь на палку. При дневном свете было видно, что он не старый, лет тридцати с небольшим, но лицо у него было сделано из того сухого материала, из которого делаются люди, долго не спавшие. Шинель он сменил на сюртук, и на сюртуке была маленькая белая эмалевая звездочка креста.
Он не глядел на строй. Он глядел поверх, на кровлю конюшни, где сходил снег.
Мохов дочитал, свернул ведомость и сошел на одну ступеньку.
– Все, что вашему сиятельству угодно, извольте через меня. Народ у нас смирный, но темный. Спросите такую вот, – он не оборачиваясь мотнул головой в сторону баб, – она вам с испугу что угодно наскажет, а после сама забудет, что говорила.
Аглая смотрела в снег под своими башмаками.
– Про ночь тоже через вас спрашивать? – сказал граф.
– Про какую ночь, ваше сиятельство?
– Про сегодняшнюю.
Мохов улыбнулся ровно настолько, насколько улыбаются на морозе.
– Про сегодняшнюю ночь я вам и доложу. Дежурная девка шаталась с огнем по второму этажу, в неурочный час, с открытой свечой. У нас от такого горело в тридцать восьмом году, флигель и людскую. За это положено.
– Я велел ей светить.
– Так это уж после, – сказал Мохов и посмотрел на строй.
Аглаю тогда не тронули.
Тронули Дуню, и тем же утром, за то, что накануне разбила в мыльне зеркальце барынино, старое, в жести, ценою полтора рубля.
Ее свели на конюшню перед завтраком, чтобы не задерживать работы. Аглая в это время носила воду и слышала со двора счет.
Считал не Мохов, а конюх Сидор, ровным голосом, как считают мешки. Дошли до пятнадцати. Потом Дуня перестала кричать, и стало слышно только счет, и это было хуже.
Днем Февронья поймала Аглаю в коридоре и прижала к стене плечом, коротко и сильно.
– Ты с ним говорила.
– Он спросил.
– Он спросил. – Ключница держала ее за плечо и говорила близко, тихо, и от нее пахло камфарой. – Слушай сюда один раз. Твое слово ничего не весит. Понимаешь? Ничего. Ты скажешь правду, а он завтра уедет в губернию на три недели, а ты останешься тут с Гаврилой Спиридонычем и со мной. И ты будешь права, и тебя за твою правду сведут на скотный двор в Заречье, и там ты правой и помрешь на четвертый год от родильной горячки, потому что тебя выдадут за кого прикажут.
– Февронья Титовна...
– Молчи. Я тебе добра желаю, дура. Я сама наверху ходила в твои годы. При старом барине. – Она отпустила плечо и оправила на ней передник, зачем-то заботливо. – Меня отсюда вниз спускали два года. Живьем. Слышишь? Твое дело не быть правой, а быть незаметной.
Она ушла, и связка ключей стучала по ее бедру до самого поворота.
К вечеру Аглая принесла ей огарки, все шесть, и Февронья пересчитала их при ней, вслух.
А потом был последний свет, и Аглая мыла лестницу в нижних сенях, стоя на коленях, задом вверх, потому что лестницу моют снизу вверх.
Она услышала стук палки на площадке и вжалась к перилам, опустив голову.
Шаг остановился на верхней ступеньке.
Она смотрела в мокрую доску и видела в ней отражение свечи, дрожащее.
Он ничего не сказал. Постоял и пошел дальше, и по звуку было слышно, что он опирается сильнее, чем ночью, потому что к вечеру нога болела больше.
Аглая выдохнула и отжала тряпку.
Он не узнал ее. Она поняла это по тому, как он остановился: не как узнают человека, а как задевают взглядом мокрое пятно на полу.
И это было правильно, так и надо было. Их разделяло не расстояние в шесть ступенек, а строчка в ведомости, где стояли ее номер и ее имя, а фамилии не стояло, потому что фамилию надо от кого-то получить, а у нее не было никого.
Она домыла лестницу до верхней доски.
Страшно ей стало не тогда, когда он прошел мимо.
Страшно стало ночью, на войлоке у двери, когда она поняла простую вещь: он спросил про ее руки. Не про золу, не про пыль, не про кабинет. Он поднес огонь к ее рукам и спросил, чья она.
Значит, он мог и запомнить.
И если он запомнил, то в этом доме нет ничего опаснее.

