Глава 2. Свое место
На третий день Аглая попросилась в прачечную.
Она подкараулила Февронью у бельевой, когда та отпирала шкаф, и сказала в спину, чтобы не видеть лица:
– Февронья Титовна, поставьте меня к щелоку. На весь пост поставьте.
Ключница обернулась.
– С чего это?
– Руки просят.
– Руки просят, – повторила Февронья. – У тебя руки уже как лапти. Тебе от щелока к Троице пальцы сведет.
– Пусть сведет.
Февронья смотрела на нее долго, и в этом взгляде было понимание, от которого делалось только хуже.
– Поздно, матушка. Барин велел кабинет мыть. Тебя назвал.
– Дуню пошлите.
– Дуня лежит на брюхе четвертый день. – Ключница отсчитала на полке простыни, не сбившись со счета. – И потом, он не Дуню назвал, а ту, что со свечой. Дура ты. Надо было в ту ночь стоять и молчать, как стена.
– Он спросил.
– Стена тоже не отвечает, когда ее спрашивают.
Кабинет старого графа стоял отпертым третьи сутки, и в нем впервые за два года топили.
Аглая вошла с ведром и с корзиной ветоши. Граф сидел на полу возле нижнего ящика бюро, вытянув больную ногу вбок, и вокруг него лежали бумаги стопками. Их было много. Ей показалось, что их больше, чем помещалось в бюро.
– Мой, – сказал он, не поднимая головы. – Меня не обходи, я не икона.
Она начала с окон. Оконное стекло мыли теплой водой с уксусом и вытирали газетной бумагой, чтобы не оставалось разводов, а рамы отскабливали ножом от зимней замазки.
Работала она спиной к нему.
– В сорок девятом сюда приезжали из губернии, – сказал он через полчаса. – В июне.
Аглая продолжала водить бумагой по стеклу.
– Ты здесь была?
– С мая, ваше сиятельство.
– Кто приезжал?
– Тарантас. Двое. Один в мундире, светло-синем.
Она услышала, как он перестал перебирать листы.
– Ты помнишь цвет.
– Я тогда первый месяц жила. Все помню.
– Кто их встречал?
Вот тут надо было сказать: не могу знать. Она уже открыла рот на это самое, и не сказала, потому что вранье в ее положении было дороже правды.
– Гаврила Спиридоныч вышел к крыльцу. И Софья Аркадьевна вышла, в шали. Она их в угловую повела, чай велела.
Позади стало тихо.
– В угловую, – сказал он.
– Да.
– Не в кабинет к отцу.
– Нет.
Он ничего не прибавил. Аглая домыла второе стекло и принялась за третье, и по звуку слышала, что бумаги он больше не перебирает, а просто сидит.
Потом он спросил:
– Почему ты на меня не смотришь?
– Не велено.
– Кем?
– Так заведено, ваше сиятельство. Господа сверху, мы снизу. Если я подниму глаза, это будет дерзость. За дерзость положено.
– Что положено?
Аглая помолчала.
– В прошлый вторник Дуне за зеркальце в полтора рубля дали пятнадцать. Она нынче лежит.
Он встал. Вставал он тяжело, в два приема, опираясь о край бюро, и она услышала, как он при этом коротко втянул воздух сквозь зубы.
– При мне больше не будет.
– Как угодно вашему сиятельству.
– Ты не веришь.
– Я верю, – сказала Аглая ровно. – Только вы уедете в губернию, а мы останемся.
Он подошел к окну, где она стояла, и остановился в двух шагах. Она видела его сапоги и край сюртука и держала глаза на подоконнике.
– Ты читала когда-нибудь бумагу?
Тряпка в ее руке замерла на четверть секунды. Этого хватило.
– Мне такого не поручают.
– Я не спросил, поручают ли.
Аглая молчала. Молчать было единственное, что у нее по-настоящему было.
– Хорошо, – сказал он и отошел. – Мой дальше.
Вечером она пошла к Софье Аркадьевне и в первый раз за три года попросила.
– Матушка Софья Аркадьевна, скажите Февронье, чтоб меня в кабинет не посылали. Вам она послушает.
Старуха сидела прямо, руки на платке.
– Тебе там тяжело?
– Мне там страшно.
– Он тебя обидел?
– Нет. Он со мной разговаривает.
Софья Аркадьевна кивнула, как будто услышала именно то, чего ждала.
– Подойди.
Аглая подошла, и старуха нашла ее руку и подержала в своих сухих пальцах.
– Митя мальчиком был такой же. Спрашивал у всех подряд и верил тому, кто ответит. За это у нас в роду дорого платят. – Она отпустила руку. – Я скажу Февронье. Только ты не думай, что от этого что-нибудь переменится.
– Спаси вас бог.
– Не благодари. – Старуха повернула к ней незрячее лицо. – В этом доме всякий делает то, что должен, а после за это платит. Я тоже платила. Читай с закладки, и не части.
Февронье она ничего не сказала.
В конторе пахло сургучом и мышами.
Гаврила Спиридонович сидел за столом под окном, и по правую руку от него, у стены, стоял железный ящик с двумя накладками, тот самый, куда семь лет назад ушел ее приютский билет.
– Садись, – сказал Мохов.
Она осталась стоять. Дворовым садиться в конторе не полагалось, и он это знал, и сказал нарочно.
– Двадцать три тебе.
– Двадцать три.
– Пора. – Он придвинул к себе ведомость и постучал по ней ногтем. – Сидор просит. Мужик непьющий, при лошадях, изба своя в Заречье, мать старая, помрет скоро. Свадьбу справим на Красную горку.
Аглая смотрела на его чернильницу.
– Он Дуню считал, Гаврила Спиридоныч.
– А кому считать? Мне? – Мохов поднял на нее глаза, и глаза у него были усталые, без всякой злобы, и это было страшнее злобы. – Ему велели, он посчитал. Не он, так другой, и другой бы сбился в счете в большую сторону.
Он отложил перо.
– Ты думаешь, я тебе зла хочу. Я тебе добра хочу, а добро в нашем деле выглядит некрасиво. Слушай сюда. Я в этом имении двадцать первый год. При покойном барине тут было заложено все, до последней ветлы, и опека сидела у нас на шее, и в пятьдесят третьем нас чуть не пустили с торгов, а на торгах людей разводят по рукам, как посуду. Я не пустил. Я ходил, кланялся, врал, недосыпал, и мужиков драл, и себя не жалел. У меня сын в межевом училище, второй год. Знаешь, сколько стоит год?
– Не знаю.
– Сто двадцать рублей. Я их не с неба беру. – Он снова взял перо. – А барин тут неделю. Он завтра женится на бельских трехстах душах, поправит нам дела и уедет в Петербург, потому что тут ему тесно. И все останется как было. И ты останешься. Вопрос только, где ты останешься, в верхних комнатах или в Заречье на скотном.
– Я на скотный не хочу.
– И я не хочу. – Мохов обмакнул перо. – Тогда не носи ему по ночам новостей про золу. Это первое. Второе: на Красную горку.
Бельские приехали в четверг, к обеду, в карете на высоких колесах, и во дворе от этой кареты сделалось тесно.
Пелагея Ивановна была толстая, добрая и громкая. Дочь ее, Наталья Львовна, была двадцати шести лет, некрасивая, с прекрасными руками, и держалась она так прямо, что за столом об нее ломался всякий разговор.
Аглаю поставили в спальню на антресолях, куда гостьи ушли отдыхать после обеда, подавать воду и снимать дорожное.
Наталья Львовна села к зеркалу и стала вынимать шпильки сама.
– Как тебя зовут?
– Аглая.
– Аглая. – Она положила шпильки в блюдце, одну за другой, ровно. – Это ты со свечой?
Руки у Аглаи не дрогнули, потому что дрожать им было некогда, они держали кувшин.
– Я, сударыня.
– Мне уже написали. Из трех домов, за одну неделю. – Наталья Львовна встретилась с ней глазами в зеркале и не отвела своих. – Ты не думай, я не сердита. Мне двадцать шесть лет, у меня триста душ и лицо, которое не поправишь. Я иду за него не по любви, и он берет меня не по любви, и мы оба про это знаем и будем очень вежливы.
Аглая поставила кувшин.
– Мне и знать про это не положено, сударыня.
– Положено. – Гостья повернулась на пуфе. – Я тебе не враг, Аглая. Мне все равно, есть ты или нет тебя, потому что через год меня это перестанет касаться. Я тебе говорю вот что: врагом тебе будет он.
– Ваша воля так говорить.
– Не воля, а арифметика. Он человек честный, я вижу. Честный тут хуже всего. Бесчестный тебя приласкает, даст сто рублей и выдаст замуж, и ты будешь баба при муже, с домом. А честный будет мучиться, и жалеть тебя, и делать тебе добро, и его добро тебя убьет, потому что все, что он тебе даст, у тебя после отберут вместе с кожей.
Она снова отвернулась к зеркалу.
– Подай воды. И не плачь при мне, я этого не люблю.
– Я не плачу, сударыня.
– Да, – сказала Наталья Львовна, посмотрев. – Ты не плачешь. Хуже.
К субботе про нее говорили уже в людской, в поварне и в конюшне.
Прошка, казачок, повторял услышанное в передней. Дуня, встав наконец на ноги, проходя мимо, задевала ее плечом. Бабы у корыт замолкали и начинали говорить о другом слишком дружно.
Февронья поймала ее в сенях и сунула ей в руки решето с гречей.
– Перебирай тут. Наверх нынче не ходи.
– Мне велено чистить.
– Я сказала, не ходи. – Ключница села рядом и стала перебирать вместе с ней, быстро, кидая мусор в подол. – Знаешь, как тебя зовут в Заречье? Графская горничная. С таким-то отчеством.
– Я ничего не сделала.
– Это никого не касается, что ты сделала. – Февронья сгребла шелуху. – При старом барине про меня то же самое говорили. Я тогда тоже ничего не сделала, а после сделала, потому что уж все равно говорили. Вот с этого места я тебя и хочу увести, дура. Ты сейчас думаешь: раз меня уже назвали, то чего терять. А терять есть чего. Всегда есть чего.
Она встала, отряхнула подол в печку и добавила от двери, не оборачиваясь:
– Огарки мне вечером принеси. Все шесть.
Мохов пришел в девичью сам, около девяти, когда уже отужинали.
Он никогда не ходил в девичью, и все встали.
– Аглая. За мной.
Он привел ее в контору, отпер железный ящик и вынул связку бумаг, перевязанную бечевой. Связка была толстая, в два пальца, из разного листа: было желтое, было белое, было в клетку.
– Снесешь в поварню. Печь еще не выстыла, Матрена оставила жар. Сожжешь все до последнего клочка, при себе, не отходя. Золу разворошишь кочергой.
Аглая взяла связку. Она была тяжелее, чем на вид.
– Это барское, Гаврила Спиридоныч?
– Это хлам. Старые счеты, дела давние, никому не нужные. – Мохов запер ящик и повесил ключ на пояс. – Барин велел разбирать бюро, вот и разбираем. Что негодно, то в печь. Иди.
У самой двери он сказал ей в спину, спокойно и почти ласково:
– И не мудри там. Ты девка темная, тебе с этой бумагой делать нечего.
В поварне было темно, тепло и пахло вчерашней рыбой.
Аглая присела перед устьем печи, отвалила заслонку и разгребла кочергой угли. Жар пошел ей в лицо. Она развязала бечеву, разделила связку надвое и положила половину на колени.
Первый лист она бросила не глядя.
Он свернулся, почернел и осел.
Второй она тоже бросила не глядя, и третий, и на четвертом рука сама остановилась, потому что от бумаги потянуло не пылью и не мышами, а тонко, сладко и знакомо. Гвоздикой.
Этот запах был в доме только в двух угловых комнатах во втором этаже.
Аглая развернула лист к огню.
Бумага была исписана до половины, с помарками, с зачеркнутой верхней строкой, как пишут начерно. Буквы шли медленно, с нажимом и мелкой дрожью, и она читала их так же легко, как узнают лицо.
«Долгом почитаю довести до сведения, что в доме брата моего графа Радомирского бывают чтения книг, из-за границы полученных, и говорено при мне о крестьянском вопросе в выражениях, кои...»
Внизу, у самого сгиба, стояло слово с буквой ять, и хвост у нее был длинный, загнутый книзу, будто крючок, на котором что-то висит.
У всех выходило иначе.
Аглая сидела на корточках перед открытой печью, и жар сушил ей глаза, и она не могла ни бросить лист, ни отвести от него взгляда.
Позади скрипнула половица.
– Читаешь? – сказал от двери Гаврила Спиридонович.

