Запись вторая
Колиман разбудил меня до рассвета — не постучал, а просто оказался в дверном проёме гостевой комнаты, уже одетый, уже собранный, с двумя дымящимися кружками в руках. Стена, которую я так и не попросил притворяться звёздным небом, честно показывала предутреннюю серость плато.
— Кофе, — объявил он. — Настоящий. Из моих личных запасов преступного прошлого. В городе вам такого не нальют: слишком возбуждает лимбическую систему.
Кофе был горьким, крепким и пах так, что у меня защипало в носу от неожиданной тоски. Лестница типографии, автомат на площадке, чужие дедлайны. Я пил маленькими глотками, растягивая, а Колиман наблюдал за мной поверх своей кружки с откровенным удовольствием коллекционера, чей экспонат ожил.
Вышли, когда солнце ещё не оторвалось от кромки холмов. Воздух стоял плотный, сизый, по колено налитый туманом. Джозеф был одет в серо-зелёный охотничий костюм, шляпу с широкими полями и простые сапоги. На спине, как и у меня, покачивался небольшой рюкзак, а рядом — ружьё. Костяной футляр с эмблемой медицинской службы перекочевал с домашнего пояса на походный — я отметил это машинально, как отмечаешь чужие привычки на второй день знакомства.
На краю плато, там, где начинался лес, Колиман остановился и достал из нагрудного кармана небольшой шар — размером с крупное яблоко, тёмный, с россыпью светящихся мини-сфер по поверхности. Он покрутил его в пальцах, как фокусник монету, и нажал одну из сфер. Мини-сферы вспыхнули и завертелись по своим орбитам.
И столбик цифр в углу моего зрения погас.
Не дрогнул, не пополз вниз — погас совсем, впервые за месяц. Я моргнул. Потряс головой. Угол зрения был чист, как небо над плато.
— Что это? — спросил я.
— Инфо-стена. — Колиман убрал шар в карман, и я заметил, что светящиеся сферы продолжают вращаться сквозь ткань. — Полевой глушитель, радиус пять метров. Не просто режет приём и передачу — пишет шум поверх любого буфера в этом радиусе. Всё, что попадает под её купол, для внешнего мира не существует. Считайте это моей стариковской причудой: не люблю, когда лес подслушивают.
— А он подслушивает?
— Мой юный друг. — Колиман поправил шляпу и шагнул под кроны. — В этом мире подслушивает даже тишина.
— Постойте. — Я не двинулся с места. — Вчера вы наняли меня вести хронику. Сегодня вы глушите связь. Одно с другим не вяжется: какой смысл в записях, которые никто не увидит?
— Прекрасный вопрос. Первый по-настоящему журналистский за месяц, я полагаю. — Колиман обернулся, и в утреннем полусвете его лицо было серьёзным. — Смысл, Эрик, в очерёдности. Сначала хроника пишется. Потом она публикуется. Горе той хронике, у которой этот порядок перепутан: её начинают писать для публики, а это уже не хроника, а спектакль. — Он постучал пальцем по карману, где вращались светящиеся сферы. — Здесь, под этим куполом, вы будете писать. Что и когда публиковать — об этом поговорим на месте. Обещаю: решение останется за вами. Это единственное обещание, которое я вам дам, и единственное, которое сдержу при любой погоде.
Я двинулся следом, и странное чувство шло со мной: лёгкость пополам с наготой. Месяц кто-то невидимый мерил пульс моей адаптации, и я привык, как привыкают к тесному воротнику. Теперь воротник расстегнули, и оказалось, что без него непривычно дышать. Заголовок сложился сам: «Экспонат снят с сигнализации».
Я шёл сзади, пробираясь сквозь густые заросли. Ветки хлестали меня по лицу, точно пытаясь разрушить мои представления о современном обществе и людях в целом. Колиман впереди двигался как тень — ловко, бесшумно, почти не касаясь веток. «Он как ртуть», — усмехнулся я про себя.
Я старался ступать след в след, но с такой же лёгкостью уворачиваться и изгибаться в свои двадцать восемь у меня не получалось. «Для умирающего он двигается с поразительной грацией», — подумал я. Впрочем, современные медикаменты могли поддерживать в нём жизненную силу атлета, несмотря на возраст. Видимо, мутация, о которой он обмолвился вчера, ещё не полностью проявила себя.
Лес тем временем густел и дичал. Тропа то ныряла в овраги, где стояла ледяная тень и пахло грибной сыростью, то выкарабкивалась на гривы, простреленные косым утренним светом. Паутина, роса, комариный звон. Один раз дорогу нам перебежал зверёк — я не успел разглядеть какой, только рыжую молнию в папоротниках, — и Колиман проводил его взглядом с нежностью, которой я у него ещё не видел.
Меня согнул очередной приступ кашля — глубокий, с хрипом, я даже упёрся ладонью в ствол, пережидая. Колиман остановился и ждал, не выказывая ни брезгливости, ни беспокойства.
— Простите, — выдавил я, отдышавшись. — Наследство холодильника.
— Не извиняйтесь. — Он протянул мне флягу. — Знаете, что я слышу, когда вы кашляете? Что вы живой. В городе за такой звук на вас оглянулась бы вся улица — там не кашляют лет сто. Отполированный геном, стерильный воздух, вечная весна. — Он забрал флягу и добавил, уже отворачиваясь: — Мёртвые тоже не кашляют, Эрик. Обратите внимание, какая у нас с городом общая эстетика.
Через час тропа неожиданно выплюнула нас на просеку, и я встал как вкопанный. Поперёк леса, уходя в обе стороны, лежала дорога. Моя дорога — из моего мира: растрескавшийся асфальт, вспученный корнями, с островками мха в разломах и молодыми берёзками, проросшими сквозь полосу давно стёршейся разметки. У обочины, по кабину в землю, стоял ржавый остов машины. Я подошёл. Провёл ладонью по крыше — металл был шершавый, тёплый от солнца, живой на ощупь, как кора того дуба. На приборной панели, под лопнувшим стеклом, лежали окаменевшие солнцезащитные очки. Кто-то положил их туда двести лет назад — снял, бросил на панель, вышел на минутку.
— Трасса номер девять, — произнёс Колиман за моей спиной. — По ней эвакуировали восточные районы. Потом по ней же вывозили тех, кого объявили… — он не договорил и махнул рукой вдоль дороги, туда, где асфальт нырял под зелёную волну леса. — Природа милосерднее нас. Она хотя бы хоронит.
Я стоял, не в силах убрать руку с ржавой крыши. Где-то по таким трассам ездил я сам — на редакционном драндулете, с диктофоном в бардачке и вечной жвачкой в зубах. Мир, который я знал, не исчез. Вот он, лежит под мхом, прорастает берёзами, держит на приборной панели чьи-то очки. Его просто отфильтровали из архивов — а из леса отфильтровать не смогли.
— Записывайте, Эрик, — тихо сказал Колиман. — Вы за этим здесь.
— Сколько нам ещё идти? — выпалил я позже, уклоняясь от очередной упругой ветки.
Колиман остановился, повернулся ко мне и, посмотрев на небо, ответил:
— Ещё пару часов, и мы у цели.
Какое-то время шли молча. Потом Колиман заговорил — не оборачиваясь, вполголоса, в ритм шагам, и я понял, что это не беседа, а часть хроники, которую он диктует на ходу:
— Когда мне было девять, отец впервые взял меня сюда с ночёвкой. Мы сидели у костра, и я спросил его, почему в городе нельзя жечь огонь. Он долго думал. Отец вообще думал перед ответами — теперь я знаю, что это был симптом: полирующая доза плохо держалась на нём, приходилось повышать. Потом он сказал: «Огонь непредсказуем. Всё непредсказуемое рождает сильные чувства. А сильные чувства, сынок, у нас считаются плохой гигиеной». Я запомнил дословно. Мне было девять, и я впервые услышал, как взрослый человек говорит о своём мире с интонацией заключённого, хвалящего тюремную кухню.
— Что с ним стало? — спросил я.
— Ревакцинация. — Колиман перешагнул поваленный ствол. — Дозу подобрали. Больше он не думал перед ответами. И на три дня со мной больше не ездил — зачем, когда есть отличные семейные программы досуга. — Ветка, отпущенная его рукой, хлестнула воздух. — Я тогда решил, что вырасту и стану тем, кто подбирает дозы. Чтобы разобраться, как это устроено изнутри. Видите, Эрик, какая ирония: я сдержал слово. Я стал лучшим из них.
«Какого чёрта нас понесло в такую глушь…» — пульсировала мысль в голове. Я ожидал, что мы разложим палатки на поляне возле капсулы, профессор поплачется пару дней о своей ностальгии по прошлому, я всё запишу и отправлюсь восвояси, готовя слезливую статью для мемориала, куда меня, кстати, и взяли на работу.
Но тут всё оказалось гораздо сложнее.
Я перехватил ветку перед лицом, вырывая себя из состояния отрешённости, и с тяжёлым выдохом ускорил шаг.
Спустя пару часов цель действительно была достигнута. Колиман остановился и жестом указал на шум.
«Вода», — подумал я, ощущая, как вокруг усилилась влажность.
— Тут я в детстве часто бывал, — задумчиво произнёс он. — Тогда здесь ещё не было никаких периметров — просто лес, просто река выше по течению. Отец брал меня с собой на три дня, мы жгли костёр и молчали. Он был из последнего поколения, которому разрешалось молчать неоптимизированно. — Эмили любила вот так устраивать пикники в тени этих деревьев. — Он нервно улыбнулся, и на лбу у него выступил пот. Болезнь всё-таки проступала сквозь маску здоровья. Имя он уронил буднично, не поясняя, и по тому, как бережно оно легло в фразу, я понял: спрашивать сейчас нельзя. Есть имена, которые человек достаёт, как достают из-за пазухи птенца — только чтобы согреть, не показывая.
— Имитаторам такого не ощутить и не понять, — произнёс он уже более задумчиво.
— Имитаторам? — переспросил я.
— Верно. Ты, наверное, и не читал историю о природе имитаторов и их вырождении.
— Всё, что было в архивах памяти, я изучил, но информации о прошлом было удивительно мало, — признался я. — На самом деле у меня нет чёткого представления, как живёт этот мир, куда подевался прошлый и вообще куда движется человечество с новой эволюцией. Вся история отфильтрована, а настоящее искажено так, что непонятно, с чем боролось человечество, кого уничтожило. Было ясно только одно: мир раскололся, и люди приняли кардинальные меры, отселив второй тип вида, который назвали имитаторами, за черту городов. Поселения обнесены заборами, за ними патрульные дроны, хотя случаев пересечения черты, как я понимал, почти не было в последние десятилетия. Дальше каждый мой запрос упирался в стену: «Материал недоступен для вашего класса допуска».
— Класс допуска: гость, — кивнул Колиман, не оборачиваясь. — Знакомая формулировка. У этого мира прекрасно поставлен голос, Эрик. Он никогда не говорит «нельзя». Он говорит «недоступно» — и вы сами достраиваете, что виноват ваш класс, а не их архив.
Колиман сел в тени дерева, прислонив ружьё к древнему стволу. Он посмотрел вверх, прищурив глаза.
— Сколько этому дереву, как думаешь? Сто? Двести? Тысяча лет? Что оно видело? Что ощущало? О чём думало? — Он выдохнул, уперевшись руками в колени. — Знаешь, у любого общества есть цели, желания, понимание, для чего оно растёт. — Он похлопал по стволу дуба. — А для чего существуем мы с тобой? — Он указал пальцем на меня. — Совершенствоваться?
— У каждого есть свой путь и своя ноша, — ответил я.
— Ноша? Ха-ха! — рассмеялся он. — Ты, парень, прям прозаик! У вас там все так философствуют в том мире?
— Почти, — я облокотился о дерево, ощущая шероховатость коры. Кора была тёплой с солнечной стороны и холодной с теневой — простое, честное устройство мира, по которому я, оказывается, скучал.
— Эрик… как ты думаешь, как цивилизация пришла к тому, что мы имеем сейчас?
Я пожал плечами, бегло вспоминая хронику летописей.
— Если ты читал, ты наверняка знаешь, что существовал такой гений науки, как Ден Саммерстон. Именно он вывел ту уникальную породу генотипов, которые являются блокираторами ядра — или души, если по-простому.
Ядро. Вот про это я, конечно, успел начитаться. По сути, есть определённые критерии оценки человечности. Такая шкала существовала и ранее, и сейчас. Шкала включала параметры: способность к эмпатии — умение чувствовать эмоции других; уровень альтруизма — готовность помогать без ожидания выгоды; степень осознанности — понимание своих действий и их последствий; способность к рефлексии — анализ собственных поступков и их мотивов. Каждый параметр оценивался по десятибалльной системе, и на основе этого выводился общий индекс человечности. И есть блокираторы, которые глушат не саму шкалу, как мы раньше думали, а ядро — ту инстанцию внутри человека, которая принимает решение. По сути, они тормозят выбор, напуская пелену. «Ты как машинист поезда, у которого запотело лобовое стекло, — мчишься вслепую. А рядом тот, кто видит путь ясно, понимая, где сбавить ход, а где ускориться». Судя по официальным хроникам, именно тех, у кого ядра нет от рождения, и называли имитаторами.
Я кивнул, понимая, к чему он клонит.
— Саммерстон думал, что избавит общество от пороков и даст ему шанс на новую жизнь. Покажет, что в людях больше человечности, чем они думают. Но мало кто знает, что на самом деле он…
В этот момент что-то шевельнулось в кустах. Не ветер: ветер ходит поверху, а этот звук родился внизу, у самой земли, — мягкий, осторожный, живой. Лес среагировал раньше нас: смолк дятел, оборвалась птичья возня в кронах, и наступила та особенная тишина, у которой есть направление. Я насторожился, а Колиман резко встал, молниеносным движением схватив ружьё. Только что он сидел, ссутулившись, усталый пожилой человек, — и вот уже стоял в полуприседе, развернувшись на звук, и от перемены веяло жутью: так мгновенно просыпаются только те, кто никогда не спит до конца. Я застыл, ощущая его уверенность. «Использовать это устройство из истории в случае необходимости», — мелькнула мысль, но я тут же отбросил её. Моё ружьё — больше винтаж, чем реальное оружие в текущей ситуации. Оно так и висело у меня за спиной, и снимать его я не стал: руки почему-то отказались.
Но мой напарник был непреклонен. Сделав несколько бесшумных шагов в сторону шума, он, как хищник на охоте, вскинул ружьё, прицелился и снял его с предохранителя. Щелчок был крошечный, аккуратный — и оглушительный в замершем лесу. Раздался хруст веток, а затем — выстрел.
Всё замерло. Пороховой дым сизой прядью струился рядом с Колиманом. Он стоял как статуя, неподвижно опустив ружьё, затем кивнул мне, жестом приказав следовать за ним.
Я, всё ещё в ошеломлении, на ватных ногах сделал пару десятков шагов. И тут я увидел это.
На земле лежал мужчина, застывший в неестественной позе. В его груди зияла рваная рана, из которой стекала алая жидкость, расползаясь по одежде — точнее, по тому, что когда-то напоминало одежду. Куртка из лоскутов, перешитая грубыми стежками; на ногах — самодельные башмаки с подошвами из шинной резины. Лет сорока. Обветренное лицо, глубокие морщины у глаз — морщины, каких в городе не носил никто, морщины человека, который щурился на настоящее солнце всю жизнь. На шее у него висел шнурок с простым деревянным кругляшом, отполированным пальцами до блеска. Он был жив: грудь толчками поднималась, губы шевелились. Он смотрел в небо сквозь нас и повторял одно слово, тихо, без ужаса, как повторяют заученное: «Тая. Тая. Тая». Имя. Он звал кого-то по имени, и у меня внутри всё сжалось в ледяной ком: пустышки, банки с воздухом, существа без души — кого угодно я готов был увидеть за периметром, но не человека, зовущего свою Таю.
Джозеф с хирургической точностью подошёл к мужчине, вытащил пробирку из рюкзака и набрал кровь из раны. Одновременно он достал из костяного футляра шприц с синей жидкостью и вколол её умирающему в шею.
— Поправится, — отрезал он. — «Реаниматор» сделает своё дело, даже мёртвого на ноги поставит! В этом мире не умирают случайно, Эрик. Я говорил.
Достав набор медицинских инструментов, он методично, как при рутинной операции, разорвал остатки одежды на груди мужчины и точными движениями извлёк захватом пулю из тела. Я видел, как рана на глазах становилась меньше и затягивалась. Дыхание раненого выровнялось, веки отяжелели — синяя жидкость уводила его в глубокий сон. «Тая», — сказал он ещё раз, уже почти беззвучно, и уснул.
— Зачем?! — Меня наконец прорвало. Я услышал собственный голос со стороны — высокий, чужой. — Вы… вы стреляли в человека! Вы могли его убить!
— Не мог. — Колиман сворачивал инструменты, не поднимая головы. Руки его работали ровно, но я заметил: пробирку с кровью он держал так, как держат наполненную до краёв чашу. — Реаниматор ставит на ноги при любом ранении, кроме прямого поражения мозга. Я стрелял туда, куда стрелял.
— Тогда зачем стрелять вообще?! Вам нужна была его кровь — попросили бы! Шприц у вас с собой!
Колиман поднялся. Впервые за два дня он посмотрел мне прямо в глаза — не в зрачок, не сквозь, а в глаза, — и в его лице не было ни театральности, ни аристократизма. Только усталость, старая, как этот лес.
— Попросил бы, — повторил он. — Эрик, если к человеку за периметром подойдёт горожанин со шприцем — знаешь, что сделает человек? Побежит. Потому что последние два века горожане со шприцами приходили к его народу только за одним. Он не подпустил бы меня и на сто шагов. А кровь мне нужна свежая, живая и именно его крови породы. — Он бережно, двумя пальцами, поднял пробирку на свет. Тёмно-красное качнулось внутри стекла. — Умереть я ему не дам. А простить меня… — он осёкся и убрал пробирку в рюкзак. — Прощение я в этой жизни уже не собираю. Не тот урожай.
— «Его породы»? — Я не отступал. — Что это значит? Чем его кровь отличается от моей?
Колиман замер на долю секунды — я скорее почувствовал, чем увидел эту заминку, — и ответил не мне, а лесу:
— Завтра. Всё завтра, на месте. Сегодня ты мне не поверишь, а дважды я рассказывать не буду — не успею.
Он вскинул рюкзак на плечо и вдруг, наклонившись, поправил на спящем разорванную куртку — укрыл грудь, как укрывают спящего ребёнка. Жест длился секунду, и он не предназначался мне.
— Уходим. Быстро, — бросил он уже другим, командным голосом. — На выстрел сейчас сбегутся остальные.
Мы шли скорым шагом, почти бежали, забирая вверх по склону, прочь от места выстрела. Ветки хлестали по плечам, лёгкие горели, кашель царапался в груди, но я держал темп — страх оказался прекрасным тренером. В голове, обгоняя топот, неслись заголовки, один нелепее другого: «Экспонат соучаствует», «Психолог нового поколения стреляет по старому». Журналистика — профессиональное увечье: даже когда тебе страшно, кто-то внутри верстает полосу.
А под заголовками, глубже, билось другое. Деревянный кругляш на шнурке, отполированный пальцами. Морщины от солнца. «Тая». Архивы месяц объясняли мне, что за периметром живут существа без ядра — биологические механизмы, имитирующие человеческое. Но механизм не полирует деревяшку большим пальцем годами, потому что ему так спокойнее. Механизм не зовёт из-под смертной пелены женское имя. Либо я за десять лет в журналистике разучился отличать живое от неживого, либо мне месяц врали в лицо — вежливо, стерильно и с полуторасекундной улыбкой. И я пока не знал, какой из вариантов пугал меня сильнее.
Через полчаса гонки Колиман позволил привал — три минуты, у ручья, перерезавшего склон. Я упал на колени и пил прямо из потока, ломая ладонями ледяную воду, и она была лучшим, что я пробовал за двести двадцать восемь лет жизни. Колиман не пил. Он стоял, привалившись плечом к сосне, и слушал лес — весь, целиком, как слушают оркестр, выискивая сфальшивившую скрипку.
— Вы ходите этим маршрутом не первый раз, — сказал я, отдышавшись. Это был не вопрос: за весь день он ни разу не взглянул ни на компас, ни на небо дольше секунды, а тропу под буреломом находил ногами, не глазами.
— Не первый, — согласился он.
— Один?
Колиман повернул голову. Оценивающая пауза — я почти слышал, как внутри него щёлкают весы: что положить на мою чашу, а что придержать.
— По-разному, — произнёс он наконец. — Скажем так, Эрик: не я один в этом мире хоронил своих. Нас меньше, чем хотелось бы, и больше, чем они думают. — Он оттолкнулся плечом от сосны. — Подъём. Дальше вверх, по камню — камень не держит следов.
На гребне Колиман поднял руку: стоп. Мы замерли — два силуэта среди сосен, две мишени на фоне светлеющего неба. Внизу, в той стороне, где остался спящий, лес молчал — а потом из этого молчания родился звук. Свист. Протяжный, в два колена, совсем не птичий. Он повис над кронами и растаял.
И тогда ему ответили. Второй свист, такой же, в два колена. Колиман медленно, очень медленно повернул голову на звук, и я увидел, как побелели костяшки его пальцев на цевье.
Второй свист прилетел слева. Оттуда, куда мы шли.

