Глава 1. Тридцать четыре секунды аплодисментов
Мне тридцать восемь, и я умею улыбаться ровно тридцать четыре секунды подряд, не моргая дольше положенного.
Это не фигура речи. Это норматив. В методичке Конфедерации, раздел «Протокол публичных мероприятий колониального уровня», пункт четыре, сказано: приветственная реакция делегата длится от тридцати до сорока секунд, средняя амплитуда движения губ — восемь миллиметров, взгляд направлен в верхнюю треть зала. Отклонение от нормы фиксируется. Устойчивое отклонение расценивается как эмоциональная нестабильность, а эмоциональная нестабильность у носителя импланта — это, цитирую, «риск для координации».
Я знаю методичку наизусть. Мне её выдали в день, когда поставили имплант, вместе с бумажным сертификатом и жестяным значком делегата, который до сих пор царапает мне ключицу через ткань.
Завтра в одиннадцать я выхожу на трибуну зала Согласия и говорю восемь минут. Текст утверждён. Он лежит у меня на столе, распечатанный на настоящей бумаге, потому что бумагу нельзя отредактировать удалённо, и это единственное место в моей жизни, где Конфедерация сама позаботилась о моей уверенности.
Сейчас без четверти три ночи. Я сижу на кухне, в темноте, и учу свой текст, как учат чужой.
Планета называется Тайра. Не Тайра-четыре, как пишут в реестрах, а просто Тайра: четыре — это порядковый номер в системе, и никто из живущих здесь никогда его не произносит. Мы третье поколение. Мои дед и бабка прилетели сюда в трюме грузового транспорта, где на человека приходилось по метру двадцать, и первое, что они сделали на новой земле, — посадили сосны. Сосны не выжили. Выжили мы.
Шесть лет назад Тайра подписала контракт о вступлении. Договор был на четыреста страниц, и я его читала — не потому, что была делегатом, а потому, что тогда работала в отделе внешних соглашений и вычитывала формулировки. Я нашла в нём восемнадцать неточностей перевода и одну статью, которая мне не понравилась.
Статья сто девять. «Аппаратная координация ответственных лиц».
Я написала служебную записку. Ответ пришёл через две недели, вежливый и подробный: речь идёт о служебном коммуникаторе нового поколения, интегрируемом для снижения задержек связи между колонией и центром. Задержка сигнала до центра — четыре с половиной часа. Это правда. Это очень удобная правда, ею объясняется вообще всё.
Мне поставили имплант на второй год членства. Процедура длится сорок минут, делается амбулаторно, шов заживает за неделю и потом почти не виден — тонкая красная нитка на правом виске, чуть выше линии волос. Гости с центра говорят, что это красиво. Они говорят это искренне: у них у самих такие же.
Первые полгода я даже была довольна. Я перестала терять документы. Я стала помнить имена всех, кого встречала. Я узнавала расписание кораблей раньше диспетчеров и один раз, на приёме, вспомнила день рождения жены торгового атташе, чем спасла переговоры по квоте на воду.
Потом умер Одрин Кежич.
Он был начальником координационного отдела и моим начальником тоже, если считать по вертикали. Мы с ним двенадцать лет ели один и тот же суп в одной и той же столовой на минус первом этаже. Он был из тех, кто носит бумажный блокнот в кармане и переписывает в него цифры вручную, потому что «в руке цифра запоминается».
Первого числа пришёл запрос из центра: перевести резервный контур энергосети под управление флотской диспетчерской. Формально — на время учений. Одрин отказал. Написал служебное мнение на полторы страницы, аккуратное, с расчётами: при передаче контура город остаётся без независимого источника, а зимой на Тайре без независимого источника нельзя.
Через сутки пришёл повторный запрос с пометкой «исполнить».
Он снова отказал.
Я была в кабинете. Мы сидели вдвоём над схемой, у него в руке был карандаш, и он как раз объяснял мне, почему южная подстанция не тянет.
Он не закричал. Это самое страшное. Он просто остановился на середине слова, поднял правую руку к виску — не резко, а так, будто вспомнил, что забыл там что-то, — и сел на пол рядом со стулом, аккуратно, как садятся, когда боятся упасть. Карандаш он не выронил. Карандаш забрали потом, из руки.
Официальное заключение: острое нарушение мозгового кровообращения. Возраст пятьдесят девять, стаж, стресс. Всё сходится. У нас на Тайре каждый год так уходят по двадцать человек.
Только я стояла в метре и видела эту красную нитку на его виске. Она горела ровным светом четыре секунды. Я потом считала по записи камеры в коридоре — там видно отражение в стекле двери. Четыре секунды.
Запись я скопировала на автономный носитель в тот же вечер, а через день оригинал в архиве оказался повреждён. Не удалён. Повреждён — так, как бывает при сбое накопителя. Всё у них делается аккуратно.
После Одрина было ещё двое.
Инженер Матеуш Вирт, который в проекте расширения порта отказался подписывать акт приёмки с фальшивыми данными по грунтам. Умер в собственной машине, на светофоре. Женщина из финансового контроля, имени которой я не могу здесь написать даже сейчас, потому что у неё осталась дочь, — она просто не пришла на совещание, где должна была задать вопрос про сорок процентов бюджета.
Трое. Я считаю. Я всё считаю с тех пор, это, кажется, единственное, что мне оставили своего.
Мой текст на завтра начинается словами: «Дорогие соотечественники, шесть лет назад Тайра сделала выбор, и сегодня мы видим его плоды».
Дальше идут цифры. Цифры настоящие — вот что самое унизительное. Товарооборот вырос втрое. Детская смертность упала до уровня центральных миров. У нас появился нормальный госпиталь, и в нём три года назад спасли мою сестру, которую на старой Тайре не спасли бы никак.
Ложь, которую можно опровергнуть, — не страшная ложь. Страшная — та, у которой все слагаемые правда.
Есть ещё одна деталь, которую я почему-то запомнила лучше всего остального. На поминках по Одрину его жена раздавала гостям его вещи — так у нас принято, чтобы человек остался в чужих домах. Мне достался блокнот. Тот самый, с переписанными от руки цифрами.
Я открыла его дома, ночью. Последняя запись сделана за два дня до конца, и это не расчёты. Это одна строка, крупно, поперёк страницы, его почерком, с сильным нажимом:
«Считать вслух нельзя. Считать про себя — можно».
Я думала над этой строчкой полгода, прежде чем поняла, что он оставил мне инструкцию.
В половине четвёртого я налила себе на два пальца и не выпила. Стакан так и стоит, я смотрю на него уже сорок минут.
Дело в том, что я знаю, что сделаю завтра. Я знала это ещё утром, когда получила утверждённый текст и увидела в нём абзац, которого не было в моей версии.
Абзац девятый. О передаче резервного контура энергосети под управление флотской диспетчерской — «в соответствии с волей населения, выраженной через своих делегатов».
Это то самое, за что умер Одрин. Они не отменили решение. Они просто подождали два года и теперь хотят, чтобы его вслух произнесла я, с трибуны, при трёхстах свидетелях и прямой трансляции на весь сектор. Не приказ центра — воля населения. Юридически это разные вещи. Юридически после моих восьми минут никакого спора уже не будет.
И я его произнесу. Я знаю себя. У меня нет ни одной причины умирать в одиннадцать часов сорок минут при трёхстах свидетелях.
Вопрос только в том, что имплант читает не слова.
Об этом в методичке нет ни строчки, но за четыре года я поняла: он не про речь. Речь можно проговорить хоть с закрытыми глазами. Он про лицо. Про восемь миллиметров, про верхнюю треть зала, про тридцать четыре секунды. Отклонение фиксируется. Одрин отказался словами — но нитка загорелась не тогда, когда он сказал «нет». Она загорелась через два дня. Она загорелась, когда он посмотрел на схему и на секунду перестал скрывать, что думает.
Я четыре года держу лицо и ни разу не сорвалась. Ни на похоронах Одрина, ни когда мне вручали за него его же должность, ни когда сестра спросила меня прямо, в лоб, на кухне: «Инга, вы там вообще люди ещё?»
А сегодня в двадцать три сорок мне пришло сообщение с незнакомого номера. Внутренняя сеть, без обратного адреса, восемь слов:
«Завтра в зале будет его дочь. Второй ряд».
Я не знаю, чья дочь. Я знаю только, что кто-то на этой планете точно посчитал, что мне будет невозможно улыбаться в верхнюю треть зала, если во втором ряду сидит ребёнок одного из трёх.
И вот я сижу на тёмной кухне, передо мной стакан, который я не выпью, распечатка, которую я не могу изменить, и восемь чужих слов.
Через семь часов я выйду на трибуну.
Я не знаю, чьё это сообщение — тех, кто хочет меня убить, или тех, кто хочет меня разбудить. И, если честно, я всё меньше понимаю, есть ли между ними разница.

