Горячая вода
Кран в ванной дал холодную и только холодную.
Я держала руку под струей и ждала, как ждут в чужих домах, где бойлер стоит на чердаке и вода идет от него полторы минуты. Полторы минуты прошло. Потом еще полторы. Вода была ровная, честная, ледяная, из тех, что ломит зубы, если умыться.
Я закрутила кран и села на край ванны.
Так это начинается. Я знала как, я семь лет пересказываю это клиентам на крыльце, ровным голосом, чтобы не пугать: сначала уходит горячая вода, потом тепло, потом сны. Я говорила это сотни раз и ни разу не стояла внутри, пока оно идет. Изнутри это оказалось не страшно и не больно. Просто вода стала холодной, вот и все. Так уходят не с криком, а по-английски, не прощаясь, и это хуже крика.
На кухне я налила чайник из холодного крана и поставила на плиту. Газ в девять-В не отбирают, газ это город, а не дом. Дом отбирает только свое: воду из своих труб, тепло из своих батарей, сон из своих стен. Все, до чего дотягивается.
Пока грелась вода, я обошла комнаты. Ночь я провела в прихожей, на надувном матрасе из машины: ложиться в западной комнате, где стоял Костин табурет и мокли его книги, я не смогла. Всю ночь мне казалось, что кто-то стоит у вешалки. Никто не стоял. Дом просто дышал, как дышат старые дома, у которых половицы за ночь остывают и щелкают, каждая на свой лад, и по этим щелчкам можно, если научиться, читать, где у дома болит.
У Гриши болело везде. Я лежала и слушала, как щелкает под полом на кухне, у наружной стены, там, где труба девяносто восьмого года, и как отзывается ей дальняя половица в западной комнате, у самой печи. Между ними, если провести линию, получалась дорога, по которой полтора года кто-то ходил и топил, а потом перестал.
Стопка книг у печи была та же. Верхняя лежала страницами вниз, и я наконец подняла ее. «Уход за фруктовым садом», издание восемьдесят четвертого года, с рисунком вишни на обложке. Бумага набрякла от сырости и стала мягкой, как тряпка. Страница, на которой книгу оставили, была про обрезку старых деревьев. Кто-то подчеркнул карандашом строчку: старую крону не жалеют, жалеют корень.
Я поставила книгу на печь сохнуть. Печь была холодная. Я поставила ее туда все равно, корешком вверх, раскрыв домиком, как сушат промокшие книги те, кто их любит.
Чайник засвистел. Я заварила растворимый, тот самый, тошнотворно сладкий, потому что другого в доме не было, а свои запасы забыть догадалась. Пить пришлось стоя, у окна с трещиной буквой Г. Скотч на трещине держался, ровный, встык, без единого пузыря. Я потрогала его пальцем и подумала о том, что человек, который клеил, стоял тут так же, как я сейчас, спиной к прихожей, лицом во двор, и видел ту же рябину.
За окном рябина стояла красная и наглая. Ей одной тут было хорошо.
Я открыла «Ключницу». Объект «Ветряная, 12» значился теперь под красной строкой: «Заселение по форме девять-В. Ответственное лицо: Лунева А. С. (лицензия приостановлена). Отклик объекта: критический. До полной утраты отклика: 39 суток».
Тридцать девять. Вчера было сорок, запотевшей цифрой на стекле. Значит, счет идет не по моим часам и не по будильнику, а по своим, домовым, и первый день уже списан, пока я спала и слушала половицы.
Пониже, из вредности, приложение показало мне сторис Миланы. Милана стояла на фоне чьей-то новой кухни, держала ключ двумя пальцами и говорила в камеру три фразы, после которых дом сказал да. Рейтинг у нее снова подрос, до пяти без одной сотой. Про свой протокол по Ветряной и про минус две десятых она в сторис не рассказывала.
Я закрыла Милану и, сама не знаю зачем, подала заявку соискателя еще раз. Форма один-С, объект Ветряная двенадцать, основание: приглашение объекта. Пальцем, стоя, не веря, что делаю это.
Ответ пришел за восемь секунд.
«Заявка отклонена автоматически. Причина: непогашенная отметка об отказе от принявшего объекта от 14 марта. Объект Ветряная, 12, признан своевольным. Своевольный объект не вправе подавать ходатайства до снятия статуса. Снятие статуса: не предусмотрено».
Те же слова, что вчера, буква в букву. Система не устает повторять одно и то же, у нее в этом сила. Я перечитала последнюю строку и убрала телефон в карман, потому что руки захотели его во что-нибудь бросить.
Я позвонила Зое Тарасовне. Она взяла на четвертом гудке, и по звуку я поняла, что она в машине.
– Лунева.
– Горячая вода ушла, – сказала я.
– Значит, пошло. Первый день всегда вода. Вы там ночевали?
– На матрасе.
– Купите кровать, – сказала она. – Не раскладушку, кровать. Если человек спит на раскладушке, дом понимает, что человек не всерьез, и не старается. Кровать это как обещание.
Я молчала.
– Зоя Тарасовна, скажите прямо. Хоть один дом после девять-В отогрелся обратно?
В трубке стало тихо, только мотор.
– Ни один, – сказала она наконец. – За пятнадцать лет, что я видела, ни один. Девять-В это не болезнь, от которой лечат. Это приговор с отсрочкой на сорок дней. Дом чувствует, что его вселили силой, и обижается насмерть. На вас лично он не в обиде, вы для него не мучитель, вы жилец. Но дом читает форму, а не ваше лицо.
– А если он сам захотел, чтобы я тут была?
– Тогда он дурак, – сказала Зоя Тарасовна ровно. – Потому что захотеть он мог как угодно, а подписали вы девять-В. Дом теперь застрял между тем, чего он хотел, и тем, что стоит у него в двери. И это убивает быстрее любой обиды, я такое видела. Покупайте кровать, Лунева. И готовьтесь. Двадцать третьего я все равно приеду.
– Вы же сказали, заселенный объект не разбирают.
– Не разбирают. Но у меня опись, я обязана заехать и убедиться, что заселение живое. Такой порядок.
– Как это, живое?
– Что жилец не для галочки прописан, а живет. Спит, ест, топит, стирает. Дом это подтверждает откликом. Если дом промолчит, а он у вас молчит, я обязана написать, что заселение мнимое. А мнимое заселение это как никакое.
Она положила трубку раньше, чем я успела спросить, что тогда будет с домом, у которого нет сил подтвердить, что в нем живут.
Говорить с домом, у которого нет голоса, это как говорить с человеком в тяжелом сне. Ты не знаешь, слышит он или нет, и потому говоришь либо слишком много, либо совсем ничего. Я всегда говорила слишком много. Это профессиональное.
– Гриша, – сказала я в прихожей, лицом к печной стене, откуда раньше шел его голос. – Я вчера вселилась. Ты, наверно, злишься. Ты имеешь право.
Тишина. Половица под ногами лежала мертво.
– Я знаю про сорок дней. Я не собираюсь делать вид, что все хорошо. Но пока я тут, тебя не разберут, и это уже кое-что. За сорок дней много чего можно.
Я сама не верила в то, что говорю, и дом, наверно, это чувствовал, потому что не ответил.
Я села на пол у печи, там же, где сидела три года назад, только тогда подо мной был порванный бланк, а теперь голые доски.
– Помнишь, как ты нас взял за одиннадцать минут? – сказала я тише. – Его ты спросил про четыре часа ночи, про то, кого он приведет, что выбросит первым. А меня не спросил ни разу. Взял в комплекте. Я тогда порвала бланк и ушла и до сих пор не знаю, на тебя я злилась или на него. Ты и сейчас меня не спрашиваешь. Только теперь потому, что не можешь.
Печь молчала. Я подождала еще, из вредности не своей, а его, и пошла за кроватью, потому что стоять на коленях перед холодной печью можно ровно до той минуты, пока не поймешь, как глупо ты выглядишь.
На крыльце я по привычке наступила на вторую ступень правым краем. Она ушла вниз на полсантиметра, глухо, по-чужому, и вернулась. Так проседает доска в немом сарае. Я стояла на ней и вспоминала, как Костя три недели заходил только левым краем, чтобы не будить дом, а я смеялась, а он говорил: дому приятно, когда его берегут.
Дом больше не пел. Беречь стало нечего, а я все равно спустилась левым.
К полудню я купила кровать. Не раскладушку. Самую дешевую, какая была в наличии, потому что денег у меня было ровно на кровать и на две недели еды, а дальше я старалась не думать. Кровать встала в западной комнате туда, где, судя по вмятинам в полу, когда-то стояла другая. Костин табурет я подвинула к стене, книги переложила на подоконник, поближе к стеклу, чтобы сохли на свету.
Из сумки я достала полку. Ту самую, что вешала себе в пристройке в мае, деревянную, с распродажи, и в темноте, перед тем как уехать со Складской, зачем-то сняла со стены и увезла. Не знаю зачем. Наверно, чтобы в этих стенах было хоть что-то мое, кроме страха. Я приложила ее к стене над подоконником, отметила карандашом, взяла из прихожей шуруповерт и просверлила две дырки. Дырки в его стене. В стене живого дома сверлят только после согласия, галочкой в форме семь-К, я четыреста тридцать один раз следила, чтобы жильцы не забыли эту галочку. Я сверлила без всякой галочки, в своевольный молчащий дом, и ждала, что он хотя бы дрогнет. Он не дрогнул. Полка встала ровно. Я сказала вслух спасибо, ровно, потому что больше некому, и это прозвучало так же глупо, как год назад в пристройке.
Дом никак не отозвался. Ни тепла, ни щелчка. Но и холоднее не стало, а я уже научилась считать это за разговор.
Вечером я сидела на новой кровати и смотрела в окно, за которым темнел двор и вытоптанная полоса от калитки к поддувалу, где уже пошел мох. По этой полосе полтора года ходил человек с ящиком инструмента. Ходил, пока не перестал.
Я открыла в телефоне его номер. Не чтобы позвонить, просто чтобы он был на экране. «Четверг. В шесть. Приду один раз, потом ты меня не трогаешь». Последнее, что он написал. Больше ничего.
Я вспомнила, как он собирал сумку три года назад. Не швырял вещи, а складывал по одной, футболку к футболке, и от этой аккуратности было тошнее, чем если бы он хлопнул дверью. Инструмент в ящик он тогда уложил в том же порядке, в каком брал его в руки: сверху то, чем пользуются часто, вниз редкое. Я стояла в дверях и думала, что человек, который так складывает сумку, не в ярости. Он просто решил. А решенное Костя не переигрывает, это я знала лучше всех.
Ночью я мерзла, хотя тепло, если верить приложению, было еще при доме. Мерзла не от холода, а от той пустоты, которая бывает, когда дом на тебя не сердится и не радуется, а просто терпит, как терпела меня немая пристройка всю жизнь до этого. За пристройку я платила девять тысяч и не была должна ей ничего, кроме денег. Она была двенадцать метров чистой свободы от чужого мнения. Первые полгода я думала, что это лучшее жилье в моей жизни.
Я подумала, что, кажется, всю жизнь выбираю дома, которые меня терпят, и ни разу не выбрала тот, который меня хочет, а когда один такой нашелся, порвала бумагу и ушла.
Под утро мне все-таки приснился сон. Короткий и глупый: будто я стою на крыльце, наступаю на вторую ступень правым краем, и она поет. Я проснулась от того, что она пела, тонко, на одну ноту, и еще секунду лежала счастливая, пока не поняла, что это будильник в телефоне, а вторая ступень мертвая, я проверяла вчера.
Я встала, умылась ледяной водой и пошла ставить чайник.
И тогда на крыльце скрипнула доска. Не вторая, а верхняя, у самой двери, обычная, рассохшаяся, которая скрипит под любым весом. Кто-то поднялся по ступеням и стоял перед дверью, переступая с ноги на ногу, будто решал, стучать или уйти.
Я открыла раньше, чем он решил.
На крыльце стоял Костя. В той же куртке, только руки не в карманах: в правой он держал деревянный ящик инструмента, тот самый, сколоченный им, с прожженным углом и медной ручкой. Он посмотрел на меня, потом мимо меня, в темную прихожую, откуда тянуло холодом и сухим деревом.
– Ты подписала девять-В, – сказал он. Не поздоровался. – Ты хоть понимаешь, что ты подписала?

