Красный приоритет
Человек с фонарем услышал его шагов за двадцать и обернулся сразу, всем корпусом, как оборачиваются те, кто в лесу или в поле бывает редко.
— Гурин? — крикнул он. — Оператор Гурин?
— Гурин.
— Лабутин, инженер сопровождения контура. Из Северска.
Он подошел и стянул перчатку для рукопожатия, и Матвей пожал его руку своей, в трехпалой краге, потому что снимать на минус тридцать восемь было незачем. Лабутину было лет под тридцать. Куртка на нем стояла колом, новая, с пропиткой, из тех, что в каталоге называют арктическими, и он в ней уже подмерз: держал плечи чуть выше, чем нужно.
— Вы рано, — сказал Матвей.
— Я в четыре выехал. Двести шестьдесят по зимнику, приятного мало. — Лабутин посветил фонарем себе под ноги, на просевшую полосу, и сразу вернулся к делу, будто ждал этого вопроса и обрадовался, что не надо начинать издалека. — Матвей Николаевич, что это?
— Что.
— Вот это. Снег осел полосой, ровно по оси трубы, ширина сантиметров двадцать, тянется до самого моста. Я тут прошел сто пятьдесят метров и все сто пятьдесят по ней. По ветке, которую восемь лет назад заглушили.
Матвей взял у него фонарь без спроса, присел на корточки и потрогал снег у края полосы, ковырнул краем перчатки, показал.
— Спекшийся, — сказал Лабутин.
— Спекшийся. И еще колея старая, посмотрите вбок. Тут в сорок седьмом рыли траншею экскаватором, засыпали обратно с уступом, а грунт садится по своему. Сядьте на корточки и гляньте по низу, увидите желоб. Он не от тепла, он от засыпки. Такая полоса у нас над каждой второй веткой.
— Над каждой второй, — повторил Лабутин.
— Хотите покажу?
Он повел его в другую сторону, вверх, к переезду, где Кирпичная уходила от Прудовой под прямым углом. Кирпичную закрыли в ноябре первой. Матвей помнил число, потому что там жила Дуся, которая двенадцать лет мыла раздевалку в депо, и он сам укладывал ее сумки. По оси кирпичной ветки в снегу шла точно такая же просевшая полоса, узкая, в ладонь, спекшаяся по краю.
Лабутин прошел по ней метров тридцать, потом снял перчатку и, точно как Матвей ночью, приложил ладонь к снегу.
— Холодная.
— Холодная. Три месяца как. А полоса та же самая.
Он поверил не сразу. Он еще постоял, посмотрел вдоль, посчитал что-то в уме, и Матвей видел, как молодой человек честно ищет, к чему бы прицепиться, и не находит, потому что придраться было не к чему. Это была правда. Просевшая полоса действительно бывает над мертвой веткой. Она бывает и над живой, только над живой она бывает всегда, а над мертвой не всегда, и вот этого второго Матвей ему не сказал.
Он соврал в первый раз в жизни на работе, и оказалось, что для этого не нужно ничего говорить неправдой. Достаточно сказать половину правды и показать в другую сторону.
— Извините, — сказал Лабутин. — Я обязан спрашивать.
— Спрашивайте.
— Расчет позавчера поднял по вашему узлу дельту по обратке. Не сегодня, позавчера. Возвратная приходит на котельную холоднее расчетной на шесть градусов и по массе меньше на восемь тонн в час. Восемь тонн, Матвей Николаевич. У вас в городе одиннадцать тысяч человек и восемь тонн уходит непонятно куда. Я приехал не наряд смотреть, наряд вы и без меня закроете. Я приехал искать эти восемь тонн.
Небо над лесом начало сереть. Из-за поворота показались фары «Урала», и Матвей узнал по звуку, что Санька идет на второй передаче и торопится.
— И как ищут восемь тонн? — спросил Матвей.
— Обычно находят свищ. Или заброшенный узел, где кран приоткрыт с восемьдесят какого-то года. Один раз в Талице нашли теплицу. Мужик врезался и растил огурцы на четыреста квадратов, семь лет возил их на рынок в Северск.
— И что мужику было?
— Ничего особенного. Обязали оплатить и врезку срезали. — Лабутин пожал плечами, и в этом жесте была вся его молодость. — Огурцы, конечно, померзли за ночь.
Санька вылез из кабины с термосом и планшетом под мышкой, увидел чужой пикап, увидел куртку с пропиткой и сделал лицо, которое Матвей знал: очень старательное и очень пустое.
— Наряд восемь ноль-ноль, — сказал он. — Здравствуйте.
В камеру спустились втроем. Внизу стояла та же теплая каша, что и ночью, только за сутки она подмерзла коркой и корка ломалась под сапогом. Лабутин светил на схему в планшете, сверяя с натурой, и первым делом нашел то, что должен был найти.
— Манометр на отводе. Ноль четыре.
— Ноль четыре, — сказал Матвей.
— Задвижка закрыта, ветка мертвая с сорок девятого года, а на отводе четыре десятых.
Санька очень медленно поставил термос на скобу. Матвей чувствовал спиной, как парень набирает воздух, чтобы сказать про замерзшую мембрану, как ему было велено сутки назад, и понимал, что если тот скажет, то соврет уже он, Санька, а не Матвей, и это будет совсем другая история.
— Дайте руку, — сказал Матвей Лабутину.
— Что?
— Руку дайте. Без перчатки.
Он взял чужую ладонь, как берут ладонь ученика, и прижал ее к трубе отвода, к голому железу под сползшей изоляцией.
— Теплая, — сказал Лабутин.
— Теплая. А теперь сюда. — Он передвинул ладонь ниже, на вторую трубу, которая лежала в тридцати сантиметрах под первой, толще и глубже, с целой изоляцией. — Тут какая?
— Горячее. Намного.
— Это обратка. Она идет мимо, на котельную, и она живая, потому что по ней возвращается полгорода. Они лежат в одной траншее, в общей засыпке, между ними тридцать сантиметров песка. Обратка греет мертвую подачу, как батарея греет стену. А четыре десятых, это вода, которая осталась внутри и заперта между задвижкой и заглушкой. Ее там кубов пять. Некуда деться, вот и висит.
— Стравим?
— Стравим.
Он подставил ведро и приоткрыл спускной. Из крана пошла вода, вялая, толчками, парящая, но не кипяток, и это было видно сразу, по тому, как она текла. Матвей смотрел не на воду, а на лицо Лабутина, и на этом лице проступило разочарование человека, который проехал двести шестьдесят километров по зимнику.
Манометр сел на ноль и там остался.
— Логично, — сказал Лабутин. — Простите.
Матвей закрыл кран. Он ничего не соврал и в этот раз. Все, что он сказал, было правдой от первого слова до последнего, и все это была правда про подачу. Про то, что от той самой живой обратки в двухстах метрах отсюда отходит светлый шов толщиной в его большой палец, разговора не было.
Демонтаж занял два часа.
По наряду требовалось снять обвязку заречной ветки, и Матвей повел их к мосту, к отцовской заглушке. Он сам выбрал точку реза, сам разметил мелом, сам взял болгарку и вырезал из мертвой подачи метровый кусок, а Санька заваривал концы. Работали в две руки, молча, как работают на морозе, когда каждое лишнее слово это лишний вдох ледяного воздуха. Лабутин снимал на планшет: до, в процессе, после, с координатами.
Байпас лежал под снегом в трех метрах от них, за поваленной ольхой. Ниже. В той же траншее, только с другой стороны. Чтобы его увидеть, надо было разгрести снег лопатой на глубину полтора метра и вскрыть изоляцию, а вскрывать изоляцию на минус тридцать восемь никто не станет, потому что она колется, как стекло, и потом ее не закроешь до весны.
— Акт я вам подготовил, — сказал Лабутин, отогревая планшет за пазухой. — Подписывайте здесь. Обвязка демонтирована, ветка выведена из схемы, доступ невозможен.
Матвей стянул крагу и приложил палец к экрану.
Экран квакнул. Двадцать лет он подписывал акты и ни разу не остановился на этом месте, а тут остановился, и остановка была не в совести, а в руке: палец не хотел идти к стеклу. Он его довел. Внизу выскочила строчка: «Гурин М. Н., оператор первой категории, допуск 1».
Вот теперь он соврал по-настоящему.
Они поднялись к машинам. Лабутин полез в свой пикап и вернулся с термосом, и термос у него был хороший, литровый, и кофе в нем был настоящий, и Матвей, который в семь утра сжевал полбулки, взял стакан не отказываясь.
— Матвей Николаевич, — сказал Лабутин, — я вам сейчас скажу вещь, которую вы через неделю узнаете официально. Скажу, потому что вы тут двадцать лет и потому что мне противно, когда людям сообщают бумагой.
— Говорите.
— Второй котел уходит в капремонт. Труба прогорела, экраны меняют, ждать до апреля. Первый один город не тянет, у него по паспорту сорок два процента от потребности, а по факту тридцать восемь. Расчет уже свел баланс и выдал второй круг сжатия. Одиннадцать улиц до конца февраля.
Санька опустил стакан.
— Одиннадцать, — сказал он. — У нас в ноябре было шесть за весь месяц.
— Одиннадцать за три недели. Вот список, я не должен показывать, но вы его все равно исполнять будете.
Он развернул планшет к ним. Список был простой, по левой стороне названия, по правой два столбика: домов и людей. Заводская вторая, семь домов, девятнадцать человек. Больничный проезд, четыре, одиннадцать. Речная, девять, двадцать два. Матвей читал сверху вниз, ровно, спокойно, как читал наряды всю зиму, и на седьмой строчке остановился.
Ольховая. Четырнадцать домов. Тридцать один человек.
Дата в правой колонке: двадцать шестое февраля.
Ольховая шла от депо к старому кладбищу, четырнадцать дворов, и восьмой двор от угла был его. Дом поставил отец в две тысячи четырнадцатом, из лиственницы, которую вез с делянки сам, и в этом доме Матвей прожил сорок три года, всю жизнь, кроме двух лет армии. Гараж, баня, двадцать соток. Отцовский верстак в сенях с прижженной столешницей.
— Матвей Николаевич, — сказал Лабутин.
— Что.
— Вы там живете. Я видел по реестру, когда наряд оформлял.
— Живу.
— Вам беспокоиться нечего. У операторов сетей приоритет по расселению, вас берут вне очереди, дают не двенадцать метров, а восемнадцать, и в третьем корпусе, там окна на две стороны. Я сам смотрел ведомость, у вас все хорошо. — Он говорил это быстро, желая утешить, и совершенно не понимал, что говорит. — И потом, вы же сами их закрываете. Вы к этому привычнее всех.
Санька смотрел в снег.
— Вы откуда родом, Юрий? — спросил Матвей.
— Из Талицы.
— Из той, где огурцы?
— Из той. — Лабутин закрутил термос. — Нас в пятьдесят третьем расселили целиком, весь поселок, две тысячи двести человек. У меня мать до сих пор в Северске в двенадцати метрах, и ей нормально, у нее лифт и поликлиника через дорогу. А отец не поехал, отец остался и через год умер, потому что зимой в доме без сети сначала болеешь, а потом уже не встаешь. Так что я знаю, о чем говорю, Матвей Николаевич. Правда знаю.
Он сел в пикап, помахал через стекло и уехал, аккуратно, на низкой скорости, синий огонек мигал над кабиной, пока машина не скрылась за переездом.
Стало тихо. По небу над Заречьем шел серый рассвет, и над третьим бараком не было ничего, ни дыма, ни пара, потому что там сидели без огня и ждали, когда придут резать.
Санька вылил остатки чая в снег.
— Матвеич.
— Ну.
— Я ему про мембрану не сказал. Ты видел, я даже рот открыл.
— Видел.
— Так вот я не за это хочу спросить. — Санька повернулся, и лицо у него было белое, и не от мороза. — Я хочу спросить, зачем ты резал подачу у самой заглушки, где она и так мертвая, если обвязка по схеме идет от камеры. Я схему наизусть знаю, я ее две зимы черчу. Обвязка тут ни при чем.
Матвей открыл дверь кабины и поставил ногу на подножку.
— Дома поговорим.
— Не дома. Сейчас.
— Садись в машину, — сказал Матвей. — Двадцать шестого февраля у меня отключат мою улицу. У меня двадцать один день, и я не знаю, на что мне их потратить.

