Глава 1. Ярмарка в Верхней Гари
Рыбья чешуя забилась под ногти и не отмывалась даже речным песком.
Инга скребла ножом сто девятнадцатую плотву и считала одними губами. Считать было проще, чем думать. Сотня рыбы стоила медяк. Три сотни стоили медяк и миску, а от котла в соседнем ряду тянуло луком и жиром так, что желудок сводило.
Второй день. Ровно второй день в мире, где небо стояло не на своей высоте. Не другого цвета, а ниже, будто кто-то опустил потолок на два этажа и надеялся, что никто не заметит.
Первую ночь она пролежала под перевернутой лодкой и до рассвета перебирала объяснения. Сон. Наркоз. Удар головой в переходе, где она поскользнулась на мокрой плитке и еще успела подумать про сумку. К утру объяснения кончились. Плотва осталась.
— Тихо скребешь, гладкая, — сказала Мокша, не оборачиваясь. — К полудню рыба потечет.
Гладкая. Здесь так говорили про руки без мозолей и лицо без копоти. За два дня Инга усвоила, что это не похвала.
— Быстрее нельзя, — ответила она. — Порежусь. Будет кровь в вашей рыбе.
— В моей рыбе, — с непонятным удовольствием согласилась торговка. — Верно говоришь. Моя.
Ярмарка в Верхней Гари начиналась от воды и лезла в гору. Рыбный ряд стоял внизу, у самой Стыни, потому что река тут шла ледяная даже в конце лета и рыба лежала на мокром камне до вечера. Выше пахло кожей, еще выше дегтем, а на самом верху, у помоста, не пахло ничем.
Туда Инга старалась не смотреть. Не получалось.
Помост был низкий, в три ступени, и там всегда стояла очередь. Люди подходили по одному, снимали рубаху до пояса и клали ладони на медную чашу. Чаша была вделана в столешницу и тускло светилась изнутри, как остывающий уголь. Человек в буром плаще с серебряной прошивкой по вороту смотрел на чашу и говорил число. Иногда одно, иногда другое. От числа зависело, вернется человек в очередь на следующий год или пойдет за помост, где писарь макал перо.
— Что там дают? — спросила Инга.
Мокша сплюнула рыбьи потроха под ноги.
— Клятву дают. Семь лет.
— Кому?
— Дому. — Торговка глянула так, что стало ясно: вопрос был глупый, и глупый вопрос стоит дороже медяка. — Дому Дравир, чей город. Ты откуда такая, что не знаешь, кому в Гари клянутся?
— Издалека.
— Издалека, — повторила Мокша и вдруг подобрела, что было хуже злости. — Ну слушай, издалека. Дракон берет жар рывком. Вспыхнул, обернулся, взлетел, и все, пусто, как в прогоревшей печи. А человек жар держит долго и отдает ровно. Годами. Вот и весь ваш секрет. Мы у них не слуги, дуреха. Мы у них угли.
Она сказала это без обиды. С гордостью и злостью сразу, как говорят о взрослом сыне, который ушел жить не туда.
— И что с человеком делается?
— Что с углем делается. — Мокша бросила выпотрошенную рыбину в короб. — Мой третий год отдает. Мать до сих пор кормит, крышу перекрыл, невесту взял с приданым. Только седой он у меня в двадцать два. И зимой мерзнет так, что в июле в тулупе ходит.
Инга скребла и слушала. Она всегда так делала на рынке дома, где четыре года стояла за прилавком с чужим товаром: работай руками, молчи, собирай. Тут собирать надо было быстрее.
Клятва отдает тепло. Тепло меряют чашей. Дракон тратит и пустеет.
— А если он откажется отдавать? — спросила она. — Сын ваш. Просто возьмет и перестанет.
Нож у Мокши остановился.
— Такое говорят шепотом, гладкая. И не на площади.
— Значит, можно.
— Можно и в прорубь. — Торговка снова заработала. — Дом на углях стоит, как дом на сваях. Вытащи сваю, посмотришь, что будет. Только смотреть уже не тебе.
Наверху ударили в железо.
Ударили не в колокол. Инга успела заметить это еще утром, когда шла через ворота: на воротной створке был прибит ковш. Обыкновенный ковш на длинной рукояти, только выкованный из белесого, будто изморозью прихваченного металла, и вокруг него дерево почернело кольцом. В ковш и били, когда объявляли.
Толпа поворачивалась, как трава от ветра.
— Стылое железо, — Мокша перехватила ее взгляд и сделала пальцами короткий знак. — Не пялься. Ковшовы братья вешают, город терпит. Пока в городе висит ковш, никто над крышами не обернется.
— А без ковша оборачиваются?
— Пробовали. — Мокша вытерла руки о фартук, и вышло похоже на то, как вытирают руки перед покойником. — В Ольшанке, две зимы назад. Один взлет. Один. Колодец лопнул, у баб на веревках белье в стекло встало, и девятеро на площади посинели и не отошли. Он же не из воздуха огонь берет, дура. Он его отовсюду тянет. Из воды, из скотины, из тебя.
Она помолчала и договорила уже тише, как поговорку, которую сама не любит:
— Зато потом стылого дракона и баба ухватом возьмет. Часа четыре он никто. Пустой.
Инга положила нож.
Вот теперь у нее в руках было кое-что кроме плотвы. Она держала это осторожно, как держат чужой ключ: за оборот платят холодом вокруг, и после оборота дракон четыре часа пустой.
Наверху заговорил глашатай, и голос у него был выученный, ровный, для площади.
— Дом Дравир и дом Корвель. По слову и по счету. Леди Иста Корвель входит в дом Дравир на Долгую ночь. Сорок дней до срока. Пошлины на переправах в эти сорок дней держат старую цену.
Толпа откликнулась одобрительно, но не на невесту, а на пошлины.
— Договор, — фыркнула Мокша. — У них ведь как. Сказал при людях, и все, жжет. Не бумага держит, а слово. Наврал вслух при свидетелях, и горло себе спалил.
— Прямо спалил?
— Прямо. Потому и говорят мало.
Холод пришел раньше всадников.
Инга почувствовала его лопатками. Не ветер, не тень от облака, а как будто из ряда вынули лето и понесли куда-то вверх. У соседнего котла кипяток осел и перестал парить. Мокша вытерла руки насухо и опустилась на колени прямо в рыбью слизь, и весь ряд опустился, и выше по склону тоже, волной, от воды в гору.
Инга осталась стоять. Не из гордости. Просто тело не поняло команды.
Они ехали шагом. Шестеро в темном, потом еще двое, а между ними человек, из-за которого стыла вода.
Она ждала, что дракон будет огромным. Он был выше среднего и все. Темный дорожный плащ без вышивки, серые перчатки, короткая борода. Он не смотрел на людей. Он смотрел на дорогу перед лошадью, как смотрят на дорогу все, кому надо просто доехать.
И между рыбным рядом и веревками с сетями он повернул голову.
Позже Инга пыталась вспомнить, было ли в этом что-то. Он моргнул. Он посмотрел на нее так, как смотрят на человека, который стоит там, где никто не стоит.
А потом ключицу прожгло.
Она успела подумать, что это нож упал лезвием вниз. Она даже глянула на руки, а руки были пустые. Боль шла изнутри, из-под кожи, узкая и точная, как будто кто-то писал по ней раскаленной проволокой, не торопясь, буква за буквой.
Ворот рубахи она рванула сама.
Под ключицей вздувалась кожа. Красное поднималось линиями, замыкалось, ложилось петлей, и получилась птица с расколотым надвое крылом, вписанная в круг. Тот же знак висел на седельной сумке ближнего всадника.
И еще одно.
Она узнала имя.
Не услышала. Никто не крикнул, никто не подсказал. Имя просто оказалось в ней целиком, со всеми буквами и с тем, как оно звучит, если произносить дома: Аскен Дравир. Оно легло рядом с ее собственным, вплотную, и от этой близости стало по-настоящему страшно.
Если его имя теперь у нее, то ее имя теперь у него.
Площадь пошла вниз.
Не разом. Сперва ближние, потом дальше, и тише, тише, пока не осталось только шарканье и стук лбов о доски. Мокша тянула ее за подол вниз и шипела, чтобы падала, дура, падай, ну.
Всадник остановил лошадь. Он смотрел на нее уже иначе, и Инга видела на этом лице ровно две вещи: он не удивился и он не обрадовался. Он сидел в седле с тем самым выражением, с каким считают убытки.
— Стоять, — сказал он.
Не громко. Так говорят собаке, которая точно послушается.
И у нее в горле стало горячо, а в ногах смирно, потому что метка тянула вниз и в колени, как поводок. Секунда, две. Потом Инга разжала кулак, и на доски упал рыбий нож, и звук вернул ей тело.
Она развернулась и побежала вниз, к воде.
Ряд она снесла плечом. Короб с плотвой пошел под ноги тем, кто вставал с колен, и это дало ей четыре шага. Бочка с водой для рыбы стояла на козлах, и Инга ударила ее ногой у самого дна, как била когда-то заклинившую тележку на складе. Вода пошла по склону, люди поехали, кто-то заорал.
Сзади не кричали. Сзади распоряжались, коротко и без злобы, и это было хуже крика.
Внизу, под рыбным рядом, в береговой глине была прорублена дверь. Ледник. Туда с зимы носили речной лед в опилках, и в самый жар оттуда несло могилой.
Мокша стояла у двери и держала ее открытой.
Инга не поняла. Мокша дернула подбородком, злая до слез.
— В воду садись. В самую воду, по горло. Они кровь чуют, не тебя. Как забьется, так и видно. — Она уже толкала ее внутрь. — Сиди и стынь. Стынешь, значит, тебя нет.
— Почему вы...
— Потому что у меня сын угольный, а не проданный, — сказала торговка и захлопнула дверь.
Темнота была плотная и белая от инея. Инга нашла талую лужу между глыбами и села в нее в одежде, и холод взял ее так, что зубы застучали сразу, без разгона. Она обняла колени. Вода поднялась до ключиц и накрыла ожог, и он зашипел под ней, как железо в бадье.
Наверху ходили. Половицы работали над головой, туда и обратно, потом реже, потом кто-то присел у самой двери и долго молчал.
Инга дышала в колени и считала. Считать было проще, чем думать.
Оборот стоит холода вокруг, и после него четыре часа пустоты. Тепло меряют медной чашей. Люди тут угли, и угли можно погасить. Сказанное вслух при свидетелях жжет того, кто сказал. Кровь бьется, и по ней видно.
В кармане юбки, которую она позавчера сняла с чужой веревки, лежали ключи от квартиры на Ленинском и белая зажигалка с ободранной наклейкой. Инга нащупала ее и сжала в кулаке. Огонь, который влезает в ладонь. В мире, где за огонь платят семью годами жизни.
Шаги над головой ушли.
Стало так тихо, что слышно было, как тает лед.
И тогда ее позвали.
Голос был не снаружи. Он пришел вместе с толчком крови в ключицу, изнутри, спокойный и немного усталый, как у человека, который знает, что все равно дозовется.
— Инга.
Она сидела в ледяной воде и медленно поднимала руку к горящему знаку.
Она не называла ему имени.

