Глава 3. Пять ударов сердца
Утром я не сказал ни слова про имя.
Это было тяжелее, чем кажется. Я всю ночь пролежал на лавке с этим именем, которого не знал, и оно шевелилось у меня внутри, как заноза. Человек в такой ситуации хотя бы ходит из угла в угол. Я мог только лежать и ржаветь.
Тимош встал, оделся и минут пять топтался у двери. Ждал.
— Ну? — сказал он наконец.
— Что «ну»?
— Спрашивай.
— Не буду.
Он подошел, взял меня с лавки, и я почувствовал под большим пальцем его пульс: сто десять, ровно как перед площадью.
— Почему?
— Потому что ты мне сказал то, чего три года не говорил никому. Если я сейчас начну тянуть из тебя остальное, ты завтра пожалеешь, что вообще открыл рот, и больше не откроешь. Я не хочу с тобой так.
Пульс пошел вниз. Девяносто. Восемьдесят пять.
— И за баню сегодня не пойдем, — добавил я.
— Чего?
— Того. Я девять дней ставил тебе ноги. Ноги у тебя теперь стоят лучше, чем у половины моих учеников. На площади это не помогло ни на грош. Значит, я лечил не то место.
Он сел на лавку, положил меня на колени и сказал с настоящим подростковым подозрением:
— Ты чего не орешь-то?
— Наорался вчера. Хватит.
День мы просидели во дворе.
Он взял горсть речного песка и старую холстину и начал сдирать с меня ржавчину, потому что руки у него требовали занятия, а голова требовала, чтобы руки чем-то занимались. Скажу честно: это было лучшее, что случилось со мной с момента смерти. Не знаю, как объяснить. Представьте, что вам девять дней чесалось между лопаток, и вдруг пришел человек с мочалкой. Я замолчал минут на десять просто от удовольствия и потом еще думал, не стыдно ли мертвому инструктору так тащиться от песка.
— Тимош.
— Мгм.
— Расскажи мне тот вечер еще раз.
Песок остановился.
— Я вчера рассказал.
— Ты вчера рассказал про себя. Мне нужно про них. Сколько, где стояли, чем были, как двигались. Я двадцать лет разбирал чужие драки по кускам, это моя работа. Я не про твою душу спрашиваю, я спрашиваю про расстановку.
Он думал долго. Потом песок пошел снова, и он заговорил.
Кожевни стояли у самой воды. Задний двор длинный, шагов сорок, с одной стороны сушилки на кольях, с другой поленница и глухая стена сарая. Отец вышел от кожевен, в кожаной куртке со стражными нашивками, при ноже на поясе и с дубинкой, потому что мечи стража таскала только по большим дням.
Их было трое. Двое встали на дороге, третий вышел из-за сушилок сбоку, уже потом.
— Погоди, — сказал я. — Третий вышел потом? Не сразу?
— Не сразу. Он сзади был.
— Дальше.
Отец сначала говорил с ними спокойно. Тимош даже слов не разобрал, слышал только тон, обычный тон, каким говорят с людьми, которых знаешь. Потом отец сделал полшага назад правой и переложил дубинку из левой в правую.
— Вот тут, — сказал я. — Вот в эту секунду он понял. Не раньше. Раньше он думал, что разговаривает.
Дальше все было быстро. Тот, что сбоку, оказался с ножом. Отец успел ударить одного дубинкой, того сбило, он поднялся. Потом отца прижали к поленнице, к той самой, и потом все кончилось.
— Сколько это шло? — спросил я.
— Не знаю.
— Не «не знаю». Ты помнишь этот вечер лучше, чем помнишь вчера. Считай ударами сердца. Не секундами, у тебя тогда часов не было, а сердце было. От того момента, как он переложил дубинку, до того, как все стихло.
Песок перестал шуршать совсем.
— Мало, — сказал Тимош. — Как... как если добежать от нашего плетня до колодца. Вот столько.
— Отлично. Это тридцать ударов, может, сорок. Теперь второй вопрос. От поленницы до дома старосты сколько?
— Двадцать шагов.
— Хорошо. Считаем вслух, и считаем честно, я тебе врать не собираюсь, я тебе за девять дней уже наврал достаточно. Ты кричишь. Человек в доме слышит крик. Крик надо еще опознать: у реки вечером орут пьяные, орут бабы на детей, орет скотина. Пока человек решает, что это не пьяные, проходит ударов пять. Пока он встает от стола, еще пять. Пока идет к двери и открывает засов, потому что вечер и засов задвинут, еще десять. Пока проходит двадцать шагов в темноте, не зная куда, еще двадцать. Сколько вышло?
— Сорок.
— Сорок. А все кончилось за тридцать. Тимош, послушай меня очень внимательно. Даже если бы ты закричал в ту секунду, когда отец переложил дубинку, человек от старосты добежал бы уже к готовому.
— Я мог раньше.
— Мог. Об этом отдельно, и это самое важное, что я тебе сегодня скажу. Сначала закончим с остальным. Ты мог броситься к нему?
— Мог.
— Сколько в тебе было в четырнадцать? Не ври.
— Ну... как сейчас, только меньше.
— Пудов пять с небольшим. Против троих взрослых, из которых один точно с ножом. Тимош, я двадцать лет ставил людей друг против друга и умею считать такие вещи как таблицу умножения. Ты бы прошел два шага. Ты бы получил в затылок первым, что подвернулось, и лег бы в трех шагах от отца, и наутро твоя мать хоронила бы двоих, а не одного. Это не трусость и не храбрость, это арифметика. Пять пудов не воюют с пятнадцатью.
— Он же один был против троих.
— Он был взрослый мужик при оружии и на службе. И он проиграл. За тридцать ударов сердца. Ты понимаешь, что ты сейчас сказал? Ты требуешь от четырнадцатилетнего мальчишки того, чего не смог сделать здоровый вооруженный стражник.
Он молчал.
— Побежать за помощью?
— Тоже поздно, — сказал он глухо.
— Тоже поздно. Теперь главное.
Я собрался. Тут надо было очень точно, потому что человеку три года подряд объясняли, что он трус, и еще потому, что я не собирался его утешать. Утешение отскакивает. Утешение он бы услышал как «ну ладно, ну бывает» и запомнил бы только «ну ладно».
— Ты сказал, что мог закричать раньше. Ты прав. Окно было. Оно было очень короткое, ударов пять, между тем, как третий вышел из-за сушилок, и тем, как отец переложил дубинку. Пять ударов. И ты его не использовал. Теперь я объясню тебе, почему, и это будет правда, а не поглаживание по голове.
— Ну.
— Потому что в те пять ударов ничего еще не происходило. Твой отец стоял и спокойно разговаривал с людьми, которых, судя по голосу, знал. Тимош, ни один человек на земле не орет благим матом, когда его отец спокойно разговаривает со знакомыми. Ты не струсил в те пять ударов. Ты просто не знал, что это те самые пять ударов. Этого не знал даже он, а он был стражник и старше тебя на двадцать пять лет.
Песок упал в снег. Я это услышал.
— А потом? — сказал Тимош, и голос у него был чужой, сдавленный. — Потом-то я знал. Потом я стоял.
— Вот про «потом» слушай особенно.
Я рассказал ему то, что рассказывал каждой новой группе, обычно на четвертом занятии, когда люди уже не стеснялись задавать глупые вопросы.
У человека на опасность есть три ответа. Ударить, убежать и замереть. Первые два все знают и все ими гордятся. Третий не любит никто, потому что он некрасивый, но он самый старый из трех, он старше людей вообще. Мышь под ястребом не дерется и не бежит. Мышь становится камнем, и очень часто это ее спасает.
— Когда человек замирает, — сказал я, — у него не происходит ничего постыдного. У него сужается зрение до дырки. Уходит слух, ты как будто под водой. Руки становятся ватными и мокрыми, и это не образ, это буквально: кровь уходит с кожи внутрь, чтоб меньше вытекло, если порежут. И самое поганое: голова в это время работает. Она все видит и все понимает, и она орет команды телу, а тело их не получает. Провод перерезан. Ты внутри себя кричишь, а снаружи стоишь.
— Ты откуда знаешь? — спросил он. — Ты же... ты учил. Тебя-то не било.
— Меня било, — сказал я. — Мне было девятнадцать. Первый серьезный турнир, зал на четыреста человек. Я вышел на ковер и не смог поднять руки. Не «испугался и опустил», а не смог. Стоял, как ты на площади, и меня возили по этому ковру две минуты, и я даже не защищался. Потом я в раздевалке час не мог развязать шнурок на ботинке, пальцы не гнулись.
— И чего?
— И ничего. Через год я взял этот турнир. Тимош, я за двадцать лет видел, наверное, полсотни таких застываний, и это всегда были не самые слабые люди. Часто наоборот. У меня в зале мужик стоял, тридцать два года, кузнец, руки как у тебя нога. Первый спарринг, встал и стоит, ни рукой, ни ногой, и по щекам течет. Он потом восемь лет ходил, стал лучшим, кого я выпустил.
— Так а делать-то что?
— Вот. Вот правильный вопрос. Первый правильный вопрос, который ты мне задал.
Я объяснил ему главное, ради чего весь разговор и затевался.
Замирание не разбивается смыслом. Ему бесполезно говорить «соберись», «не бойся», «ты же можешь». Слова со смыслом идут по тому самому перерезанному проводу и до тела не доходят. Зато замирание отлично разбивается одним мелким конкретным движением, у которого нет никакой цены. Не «дерись». Не «беги». А, например, «сожми и разожми левый кулак». Тело такое выполняет, потому что это дешево и не страшно, а как только выполнило одно, провод чинится, и дальше человек уже в состоянии выполнить второе.
— Мне это показал старшина в армии, — сказал я. — У него была присказка: горит дом, тушить нечем, а надо. Он говорил: не смотри на дом, бери ведро. Одно ведро. Про дом подумаешь потом.
— Ведро, — повторил Тимош.
— Ведро. И еще одно. Когда человек стоит камнем, ему нужен голос снаружи. Не свой. Свой в этот момент врет и паникует вместе с ним. Нужен чужой, спокойный, который скажет одно короткое дело за раз. Именно поэтому на плацу кричат, и не потому, что сержанты злые.
Я помолчал секунду и добавил то, что понял только сейчас, на десятый день своей железной жизни:
— И вот тут, Тимош, выясняется забавное. У меня нет рук. Я не могу ни ударить за тебя, ни оттащить тебя, ни даже дать тебе подзатыльник, о чем я иногда мечтаю. У меня есть ровно одна штука. Голос снаружи, который звучит у тебя в голове. То есть я, оказывается, ровно тот инструмент, который тебе нужен. Единственный, который у меня остался, и единственный, который работает.
Он поднял меня и повертел, будто хотел посмотреть в лицо. Лица у меня не было. Я почувствовал только, как солнце греет одну плоскость сильнее другой.
— Договоримся, — сказал я. — У нас с тобой будет одна фраза. Одна. Когда я ее скажу, ты не думаешь, не решаешь и не оцениваешь. Ты выполняешь ее и все.
— Какая?
— «Правая нога назад».
— Почему эта?
— Потому что она дешевая. Она ничего не стоит, ею нельзя ни ударить, ни проиграть. И потому что ее сделал твой отец за секунду до того, как понял. Это единственное, что он в тот вечер успел сделать правильно, и я хочу, чтоб оно осталось в семье.
Он ничего не ответил.
Он сидел с песком в горсти еще долго, и я не мешал. Плечи у него дергались коротко и мелко, а потом перестали, и он вытер лицо тыльной стороной запястья и снова взялся драить мой левый бок.
Ржавых пятен у меня, как выяснилось, было не девять, а одиннадцать.
Под вечер стукнула калитка.
— Ждана дома?
Голос был низкий, тяжелый, с одышкой. Я его не знал.
— Нету, дядя Хмур, — сказал Тимош. — К ночи будет.
Хмур зашел во двор, и я почувствовал через землю его шаги: тяжелые, и правая нога грузнее левой заметно, так ходят с больным коленом. Он постоял. Пахнуло чем-то кислым.
— Ты чего с железкой сидишь?
— Так. Чищу.
— Чисти, — сказал Хмур. — Радим ее любил. Дурак был, что при себе не носил. Ходил бы с ней в тот вечер, может, и сейчас с нами сидел.
Он помолчал и добавил, вроде бы просто так, без всякого нажима:
— Хотя куда там. Он же не с дежурства шел. Он в тот день на дежурстве вообще не стоял.
И вот тут я почувствовал руку Тимоша.
Хват не поплыл, как на площади. Наоборот. Пальцы сжались медленно и сильно, и ладонь под ними стала холодной, а пульс я перестал различать вовсе.
— Ага, — сказал Тимош ровным голосом. — Я передам, что вы заходили.
Калитка стукнула.
Я лежал у него в руках и думал только об одном: я не вижу лиц. Я не увижу лица никогда. Я не знаю, было ли это его лицо или чужое, и от кого именно у мальчишки только что застыла кровь в пальцах, от слов или от голоса, который эти слова сказал.

