Глава 1. У железа не чешется
Умер я бездарно.
Двадцать лет я учил людей падать. Двадцать лет повторял одно и то же, как молитву: подбородок к груди, рука в сторону, выдох на касании, локоть не выставлять, а затылок не подставлять вообще никогда, ни при каких обстоятельствах, даже если очень хочется. Утром четырнадцатого февраля я вышел из зала, поставил ногу на наледь у крыльца, и все двадцать лет вылетели у меня из головы быстрее, чем нога вылетела из-под меня.
Я подставил затылок.
Дальше не было ни света в конце тоннеля, ни строгого мужика с книгой. Дальше не было вообще ничего, а потом появилось узкое.
Не темно. Темно бывает, когда есть глаза и они ничего не видят. Глаз не было. Было узкое, длинное, холодное, и я лежал в нем весь, от острого кончика до тупой тяжести на другом краю, и это узкое было мной. Я ощупал себя изнутри, если так вообще можно сказать про существо без пальцев. Полоса. Две плоскости, сходящиеся в ребро. Ребро острое, я знал это так же точно, как когда-то знал языком собственные зубы. С одного края полоса уходила в дерево, обмотанное шершавым ремешком, а за деревом сидела тяжелая шишка, холоднее всего прочего, и в нее была вдавлена витая проволока и что-то гладкое, вроде камня.
Я был мечом.
Первое, что я подумал: бред. Второе: ладно, допустим, бред, значит, я лежу под капельницей и мне это снится, надо просто подождать. Третье я подумал часов через шесть, когда ждать надоело.
У меня зачесалось.
Не кожа. Кожи не было. Зачесалось внутри, в том самом месте, где у человека живет привычка почесаться. Я двадцать лет работал руками. Я мог одной ладонью поправить чужую стойку, другой в это же время налить себе чаю и попутно объяснить, почему у человека уезжает плечо. Теперь у меня не было ни ладони, ни плеча, ни чая. Я лежал тонкий, как линейка, и чесался весь целиком, без малейшей возможности что-нибудь с этим сделать.
Вот тогда я и понял, что это не бред. Бред такого не выдумает.
Разбираться пришлось наощупь, потому что учебника мне никто не выдал.
Видеть я не видел совсем. Ни пятна, ни отблеска, ни серого. Зато отлично чувствовал, к чему прикасаюсь. Подо мной лежала ткань, грубая, домотканая, в двух местах штопаная, и я угадывал на ней вышивку по тому, как нитка ложилась плотнее. Ткань лежала на доске, доска была стенкой ящика, ящик стоял на полу, а пол иногда вздрагивал, когда наверху кто-то ходил. Звуки доходили до меня тухлыми, как через воду. Слова расплывались в бубнеж.
Потом крышку подняли, чья-то ладонь легла на рукоять, и мир включился.
Это я запомнил навсегда. Живая рука на дереве оказалась не прикосновением, а дверью. Через нее в меня хлынуло все сразу: чужой пульс, чужое тепло, скрип половиц, ор петуха во дворе, запах, который я не мог нюхать, но почему-то знал, дым и кислое молоко. И голоса, вдруг ставшие ясными, будто мне вправили уши.
— Не трогай, — сказала женщина.
— Мам, он ржавеет.
— Тимош. Не трогай.
— Он ржавеет, а ты его в тряпку и в сундук. Батя бы за такое...
Женщина не ответила ничего, и это ее молчание было тяжелее любого ответа. Я услышал, как она вышла и как за ней стукнула дверь.
Рука на рукояти сжалась крепче. Я почувствовал мозоли. Не рабочие, ровные, от рукояти лопаты или топорища, а рваные, на трех пальцах, будто человек часто хватался за что попало и часто отдергивался. Пульс под большим пальцем шел частый и неровный.
Меня развернули ткань. Свет я не увидел, но по тому, как разом остыла плоская сторона клинка, понял: воздух. Комната. Утро.
— Ржавеешь, — сказал парень вслух, сам себе. — Весь в пятнах. Как я тебя теперь Гнату понесу.
Я двадцать лет ставил людям хват. Двадцать лет. Это не профессия, это диагноз. Поэтому первое, что я произнес, вернувшись, так сказать, к жизни, было не «где я» и не «кто ты».
— Ты меня неправильно держишь, — сказал я.
Дальше был грохот.
Меня выронили с высоты роста, я плашмя приложился о половицу и на секунду оглох, потому что удар прошел по мне целиком, от кончика до навершия, и загудел, как ложка в пустой кастрюле. Рука пропала. Мир снова стал тухлым и подводным. Я слышал, как парень пятится, как опрокидывает лавку, как втягивает воздух через нос быстро и мелко.
Со двора крикнули:
— Что там у тебя?
— Ничего! — крикнул он в ответ, и голос сорвался на середине слова.
Потом было долго тихо. Я лежал на полу и в первый раз за всю свою железную жизнь испытал что-то похожее на стыд. Двадцать лет я объяснял новичкам, что нельзя орать на человека, у которого дрожат колени. И вот я, покойник, лежу лицом в чужой половице, потому что не удержался и поправил хват.
Он вернулся минут через десять. Я узнал его по шагам, короткие, на переднюю часть стопы, тихие. Так ходят те, кто привык не привлекать к себе внимания.
Он сел рядом на корточки. Дотронулся одним пальцем.
Мир приоткрылся на щелочку. Через один палец я слышал плохо, будто из-за стены, но слышал.
— Ты кто?
— Игорь, — сказал я. — Игорь Витальевич, но давай без отчества, я в этом виде и так смешно выгляжу.
Палец дрогнул, но не убрался. Это было хорошо. Это уже было очень хорошо.
— Ты батя?
Вот тут я мог соврать. Вот тут все могло пойти очень удобно и очень грязно, и я это понял ровно за то мгновение, пока думал.
— Нет, — сказал я. — Я не твой отец. Я вообще не отсюда. Я умер у себя, а очнулся тут, в этой железке, и мне это нравится не больше, чем тебе.
Он положил на рукоять всю ладонь, и меня опять включили на полную. Пульс у него колотился где-то под сто тридцать. У человека, который просто сидит на полу.
— Врешь, — сказал он. — Порча это. Мне Гнатова баба говорила, если долго мертвого вспоминать, придет и заговорит.
— Тимош.
— Чего.
— Если бы я был порчей, я бы начал с чего-нибудь пострашнее. А я начал с того, что у тебя большой палец лежит поперек, а должен вдоль. Порча так не умеет. Порче все равно, как ты держишь.
Он молчал долго. Потом произнес совсем тихо, не мне, а куда-то в стену:
— Я схожу с ума.
— Возможно, — согласился я. — Но давай ты сойдешь с ума аккуратно и по дороге хотя бы научишься стоять.
Мать велела снести меня кузнецу Гнату. Не продать даже, а на переков: за старое железо давали хоть что-то, а зима в Стылом Броду стояла долгая, и в доме, судя по звукам, кроме них двоих не было никого уже три года.
Тимош завернул меня в тот же рушник и понес под мышкой. Дорога шла вниз, к реке, я чувствовал ее по наклону и по тому, как менялся ветер: сначала он бил в плоскость слева, потом стало тише, потом запахло гарью и мокрым песком.
А потом Тимош остановился. Просто встал посреди улицы.
Через рушник и через его руку я услышал, как у него поменялось дыхание. Вдох стал коротким и высоким, где-то в самом верху груди. Двадцать лет я слышал такое дыхание в раздевалке перед первым спаррингом.
— Смотри-ка, — сказал кто-то впереди. Голос молодой, довольный, ленивый. — Радимов щенок с железякой.
— Иди мимо, Ратша, — сказал Тимош. Точнее, попытался. Слово «мимо» у него получилось на выдохе и почти без звука.
— Мимо, — повторил Ратша с удовольствием. — Слыхали? Мимо.
Их было трое. Я считал по шагам, по хрусту наста, по тому, как расходились голоса. Один встал слева и близко, один сзади, один прямо. Классика, я такое видел сто раз, только обычно с другой стороны зала и с моим свистком в зубах.
— Правую ногу назад, — сказал я. — Полшага. Развернись боком, ты им стоишь как мишень. Руки подними, не в кулаки, просто подними ладонями наружу.
Тимош не сделал ничего.
— Тимош. Полшага правой. Это всего лишь ноги.
Он опустил голову.
Вот этого делать было нельзя совсем. Опущенная голова в такой ситуации работает как приглашение, я объяснял это людям столько раз, что мог бы объяснить во сне. Ратша прочитал приглашение мгновенно, как читают его все на свете задиры без всякого обучения.
Меня вырвали у него из-под мышки вместе с рушником.
Чужая ладонь на рукояти оказалась горячей и очень сухой, и через нее в меня хлынул чужой пульс, ровный, медленный, шестьдесят с небольшим. Он не боялся вообще. Он развлекался. Я слышал изнутри его руки, как он смеется, и это было отвратительнее, чем удар о половицу.
— Тяжелый, — сказал Ратша. — Батин?
— Отдай.
— Батин, значит. Он с ним по улицам ходил, важный такой. Стражник. — Ратша качнул меня в воздухе. Хват у него был неплохой, кстати, естественный, я бы такому парню поставил технику за полгода. — Мой батя из-за твоего в яме сдох, знаешь?
— Знаю, — сказал Тимош.
— Ни хрена ты не знаешь.
— Слушай меня, — сказал я в чужую ладонь, зная, что он меня не услышит, потому что я не знал тогда, кому я слышен, а кому нет. — Тимош. Он держит меня в правой. Правая занята. Шагни ему в левое плечо и просто иди мимо, он не успеет переложить. Иди. Не дерись. Иди.
Тимош стоял.
Курята, толстый, тот, что сзади, ткнул его в лопатку. Не сильно. Так тычут, чтобы посмотреть, дернется или нет.
Тимош дернулся.
Они засмеялись все трое, и меня швырнули в грязь у забора. Я упал ребром, потом лег плашмя, и мокрая холодная жижа обняла меня со всех сторон, а мир опять стал подводным.
Дальше я не видел, а угадывал. Толчок. Еще толчок. Что-то упало, судя по звуку, мешок или человек, и по тому, как хохотнули, я понял, что человек. Ничего страшного не происходило. В этом и была самая мерзость: ничего страшного. Никто не бил всерьез. Его просто разбирали на части медленно и с удовольствием, как разбирают то, что уже давно и надежно твое.
Потом они ушли, и стало слышно только реку.
Тимош поднял меня минут через пять. Я почувствовал, как он вытирает мне бок рукавом, тщательно, полосой, потом еще раз. Пальцы дрожали крупно и мелко одновременно, так дрожат не от холода.
— Ты цел? — спросил он.
Меня об этом не спрашивали двадцать лет.
— Я железный, Тимош. Мне ничего не будет. А вот у тебя ссадина на скуле, и ты ее не заметил, потому что у тебя сейчас в крови столько всего, что ты и перелом не заметил бы.
Он молча трогал скулу.
— Их было трое, — сказал я. — Один из них держал меня в правой руке и был к тебе левым боком. Тимош, тебе не надо было драться. Тебе надо было просто пройти. Ты мог уйти оттуда за две секунды.
— Ага, — сказал он.
— Что «ага»?
— Ага, — повторил он громче. — Мог. Ты умный. Ты железный и умный, и тебе никто рукавом по морде не возит.
К Гнату мы в тот день не дошли.
Вечером он сидел во дворе на бревне. Мать еще не вернулась, в доме было темно и тихо, где-то за плетнем гремела ведром соседка. Тимош держал меня на коленях и молчал, а я, дурак, решил, что молчание надо заполнить пользой.
Я начал говорить. Про стойку. Про то, что он весь заваливается назад, и это видно за двадцать шагов. Про взгляд, который надо держать на солнечном сплетении, а не на земле и не на лице, потому что лицо врет, а грудь не врет никогда. Про дистанцию, которая измеряется не глазами, а шагом. Я говорил хорошо, я это умею, у меня из зала за двадцать лет не ушел ни один человек, если он приходил второй раз.
Он встал где-то на середине.
Я почувствовал, как он поднимает меня над головой, и как напрягается его предплечье, и по этому напряжению мне стало ясно, что сейчас произойдет, за долю секунды до того, как он сделал шаг к колодцу.
Двадцать лет опыта. Три сотни учеников. Разряды, медали, сломанный нос, две грыжи и один хороший зал. И все это сейчас должно было уйти на дно колодца в Стылом Броду, потому что я не заткнулся вовремя.
Я не стал кричать «стой». Не стал говорить, что он пожалеет. Я вдруг очень устал, и оттуда, из этой усталости, у меня само собой вышло:
— Не надо. Я же просто пытаюсь помочь.
Рука над колодцем замерла.
Я висел в воздухе, чувствовал сруб под собой, чувствовал, как снизу тянет сырым холодом, и слушал его пульс через ладонь. Сто сорок. Сто тридцать. Сто двадцать.
— Ты как батя говоришь, — сказал он наконец. — Он тоже так. Устало.
— Я не твой отец, — сказал я. — Я тебе это уже говорил и буду говорить каждый раз, пока ты не поверишь.
Он опустил руку. Сел обратно на бревно, положил меня поперек колен и долго ничего не говорил.
А потом сказал, глядя, судя по голосу, в землю:
— Ладно. Говори.

