Глава 2. Та, что просила поторопиться
За два года при дворе окончательно привыкли, что королевский палач ходит с сумкой.
Сумку эту Максим сшил себе сам из старого сапожного голенища, и лежали в ней вещи, которые ни один палач в истории королевства при себе не носил: чистое полотно на бинты, костяная игла, склянка с уксусом, кусок мыла, свернутый в трубку кусок воска, комок серой глины в тряпице и огрызок угля для рисования. Топор Пеш возил отдельно, в чехле, и за последний год доставал его четыре раза.
Шутили при дворе много. Особенно нравилась всем история про то, как палач за неделю до казни вылечил приговоренному зуб, и приговоренного потом оправдали, и он теперь торгует рыбой и всякому покупателю рассказывает, кто ему дергал коренной.
Максим на шутки не обижался. Он давно понял, что смеются здесь ровно до того момента, пока не понадобится, а потом приходят и просят.
Дело Вейны легло ему на стол в среду, и с первого взгляда в нем не было ничего, что требовало бы возни.
Женщина сорока одного года, из деревни Заречье, созналась в убийстве соседа по имени Ошта. Свидетелей самого убийства нет. Мотив есть, и мотив хороший: два года тяжбы за покос, который Ошта, будучи в деревне человеком с весом, отсудил у ее семьи вместе с половиной сенокоса. Признание получено на первом же допросе, добровольно, без принуждения. Приговор вынесен, срок исполнения назначен через восемь дней.
— Тут даже ходить некуда, — сказал Пеш с надеждой. — Она сама созналась. Может, в этот раз просто?
— Может, — сказал Максим и пошел в камеру.
Вейна сидела на соломе у стены, положив руки на колени, и когда он вошел, подняла голову и посмотрела на него совершенно спокойно.
Спокойствие это Максим отметил сразу, потому что за два года насмотрелся на всякое. Люди в этой камере кричали, плакали, торговались, молились, впадали в тупое оцепенение, объясняли, оправдывались, ругали короля. Вот так, ровно и внимательно, на него смотрели двое, и оба они были действительно виновны и действительно устали.
— Я Крон, — сказал он. — Палач.
— Я знаю. Мне сказали, что ты придешь и будешь спрашивать.
— Буду.
— Не надо, — сказала Вейна. — Я все сказала на суде. Я его убила. Мне не за что тебя мучить, ты человек подневольный. Сделай побыстрее, и все.
Максим сел на корточки напротив нее, как садился в своей прежней жизни перед испуганной собакой, чтобы не быть выше.
— Как убила?
— Убила и все.
— Вейна, я не суд. Меня не касается, виновата ты или нет, суд уже решил. Меня касается только одно: чтобы через восемь дней у меня в руках было понятное дело. Я так работаю. Все в замке про это знают и смеются, и ты, наверное, тоже слышала.
— Слышала, — сказала она. — Про зуб.
— Ну вот. Так чем ты его?
Она помолчала.
— Колом, — сказала она наконец.
— Каким?
— Обыкновенным. Из плетня выдернула.
— Куда била?
— В голову.
— Он стоял или лежал?
— Стоял.
Максим кивнул и, продолжая разговаривать, сделал то, что делал всегда и что было единственным его настоящим ремеслом: посмотрел.
Вейна была маленькая. Не хрупкая, руки у нее были жилистые и рабочие, с распухшими суставами, но росту в ней было от силы полтора аршина с четвертью, и, сидя на корточках, Максим смотрел ей почти в глаза.
— Ошта высокий был?
— Здоровый, — сказала она с неожиданной злобой. — Как ворота.
— На голову тебя выше?
— На две.
— Ага, — сказал Максим. — Спасибо. Руки покажи.
— Зачем?
— Затем, что ты неделю в камере, а я не хочу, чтобы у тебя загноилось.
Она дала руки нехотя. Ладони были как у всякой крестьянки: мозоли на основаниях пальцев, трещины, обломанные ногти. Ничего свежего. Ни одной ссадины на костяшках, ни одного синяка на предплечьях, ни следа на запястьях.
Человек, который выдернул кол из плетня и с размаху бил им стоящего мужчину на две головы выше себя, выглядит через неделю не так. Максим за ветеринарные годы разнимал достаточно драк, чтобы знать, что при таком ударе рвет ладонь занозами и отбивает основание большого пальца.
Он не сказал ничего. Он смазал ей две старые трещины салом с уксусом, попрощался и пошел в ледник.
Тело Ошты лежало в городском леднике под ратушей уже девять дней, потому что семья из Заречья за ним не приехала, а везти его назад за казенный счет никто не собирался. Ключ Максиму дали без разговоров: палачу по должности полагалось видеть, за что он рубит, и за два года чиновники к этой его причуде притерпелись.
В леднике было холодно и пахло льдом и соломой.
Максим поставил на приступок три свечи, снял с тела рогожу и работал полтора часа.
Первое, что он увидел, было главным, и он понял это сразу, но заставил себя не спешить и пройти все по порядку, как учили: сверху вниз, слева направо, ничего не пропуская.
Череп был проломлен. Не пробит, а именно проломлен, вдавлен внутрь широкой дугой над правым ухом, и вдавлен так, что кость ушла в мозг щитком, не расколовшись по краям. Кол, дубина, обух, камень такого не делают. Кол и дубина дают узкую полосу с рваными краями и разрывом кожи по всей длине. Тут кожа была цела почти вся, а дуга шла ровная, шириной в два пальца у одного конца и в три у другого, и заворачивалась кверху.
Максим положил на нее ладонь и посидел так.
Он уже видел такое. Он видел такое ровно один раз в жизни, шесть лет назад, у себя в лечебнице, куда привезли пастуха, которого приложил бык. Пастух умер по дороге, и Максим тогда полдня объяснял приехавшему приставу, почему это не убийство.
Он взял из сумки воск, размял его в ладонях и снял оттиск, аккуратно, вдавив пластину в углубление и сняв ее вместе с формой края.
Потом пошел дальше.
На груди, слева, было две ссадины. Круглые, темные, с содранной кожей, и лежали они не рядом, а разнесенно, и расстояние между ними Максим померил, приложив ладонь: аккурат ладонь с небольшим. Под ссадинами прощупывались четыре сломанных ребра, вдавленных внутрь одним движением.
Вилы, о которых говорилось в деле, дают три прокола в один ряд, на два пальца друг от друга, и дают именно проколы, а не ссадины, потому что зуб у вил острый. Максим это знал не по книгам: в его прежней практике коров и лошадей кололи вилами по злобе не так уж редко, и он такие раны зашивал.
Тут были не проколы. Тут были два тупых удара, разнесенных на ладонь, нанесенных одновременно, снизу вверх.
Он перешел к бедру. На правом бедре кожа была разорвана в виде кривой буквы Т, и лоскут завернулся кверху, а не книзу.
И наконец, он взял рубаху.
Рубаху сняли еще в Заречье, свернули и положили рядом с телом, и, судя по всему, за девять дней ее никто не разворачивал. Максим встряхнул ее и поднес к свече.
На правом плече и на вороте, въевшись в холст, темнело пятно. Оно засохло и заскорузло, и Максим соскоблил с него немного ножом на ладонь и растер.
Это была не кровь. Это была слизь, вязкая, тягучая даже сейчас, и в ней сидели измочаленные зеленые волокна длиной в полпальца, перетертые до мочала, но еще узнаваемые: обрывки травы, прошедшие через рот жвачного животного.
А по всему плечу и по спине, приставшие к ткани, лежали короткие жесткие волоски, серые, толщиной с конский волос, но короче и жестче. Максим собрал их в бумажку. Волосков вышло десятка полтора.
Он вышел из ледника уже в темноте, сел на ступеньку и довольно долго сидел, положив сумку на колени.
Никакого убийства не было.
Мужика по имени Ошта не бил колом, не колол вилами и вообще не трогал ни один человек. Мужика по имени Ошта забодала скотина: ударила рогами в грудь, снизу, сломав четыре ребра, подняла и приложила о землю или о забор, а потом, уже лежачего, добила лбом и основанием рога в висок. Все три следа складывались в одну картину так плотно, что Максим мог бы нарисовать эту минуту по секундам.
Оставался только один вопрос, и вопрос был неприятный.
Зачем женщина берет на себя то, чего не было.
Он вернулся в камеру утром, и на этот раз сел не на корточки, а прямо на солому рядом с ней, потому что разговор предстоял длинный.
— Вейна. Ошту не убивали.
Она посмотрела на него, ничего не поняв.
— Его забодала скотина, — сказал Максим. — Рогом. Я видел рану. Я это делал двадцать лет, и я тебе говорю: там нет ни кола, ни вил, ни ножа. Там рог.
Вейна не заплакала и не обрадовалась. Она сжала руки в замок и сказала быстро и очень тихо:
— Не надо.
— Что не надо?
— Не надо этого говорить. Пожалуйста. Я созналась, дело закрыто, все хорошо. Не начинай.
И тут же, не переводя дыхания, спросила то, что все объяснило:
— А если я сознаюсь, сына ведь не тронут? Мне сказали, что если я сознаюсь, то не тронут. Это правда?
Максим прикрыл глаза.
— Как зовут сына?
— Гат. Ему четырнадцать.
— Его видели рядом с телом.
— Он утром шел за скотиной и нашел Ошту у выгона, — сказала Вейна, и голос у нее наконец сорвался. — Он с вилами шел, он всегда с вилами ходит, он навоз чистит. Он стоял и смотрел, а тут Оштина баба прибежала и заорала на всю деревню, что вот он, вот убивец, и все сбежались. И его взяли. А у него, у мальчишки, руки трясутся, он двух слов не свяжет, он же с рождения тихий. И староста мне сказал: у него не выйдет отпереться, а у тебя есть покос, значит, есть с чего осерчать, и если мать сознается, дитя отпустят.
— Кто это сказал?
— Староста. Наш, зареченский. Прибрал он это, чтобы шуму не было.
Максим встал.
— Вейна. Слушай меня внимательно. Твой сын не виноват, и ты не виновата, и в этом деле вообще нет виноватого человека. Есть виноватая скотина. У кого в Заречье бык?
— Ни у кого, — сказала она. — Откуда у нас бык? Коровы есть, у Ошты первотелка была, смирная. Быков в деревне отродясь не держали, мы к господским водим.
— К каким господским?
— В Залесье, к его милости Далену. У него стадо, у него и производители.
— Далеко Залесье?
— Верст десять. Через нас на него дорога.
Через два часа Максим сидел в трактире на выезде из города и разговаривал с подпаском из Заречья, четырнадцатилетним Тишкой, которого привезли в город свидетелем и про которого все забыли.
Тишка ел вторую миску, потому что за неделю в городе его кормили плохо, и говорил охотно.
— Гнали, — сказал он с полным ртом. — Ночью гнали, за три дня до того. Я слышал, я в ночном был. Скотину гнали большую, я по шагу слышал, и мужики шли и ругались тихо.
— Почему ночью?
— А кто их знает. Днем-то все гоняют по большаку, а эти в обход шли, низом, мимо мытни.
— Мимо мытни, — повторил Максим.
— Ну да. Там застава, там с прогона мыто берут с головы.
— А потом что было?
— А потом крик был, — сказал Тишка. — Ночью. Будто кто орет: держи, держи. И топот. Я думал, я во сне. А наутро на выгоне трава была вытоптана, будто там драка была, и колья из плетня выворочены. Я батьке сказал, батька сказал молчать.
Максим положил на стол монету и вышел.
У коновязи, у самой его лошади, стоял человек. Он был в хорошем сером кафтане, при поясе, и лошадь Максима держал под уздцы за самое оголовье, вежливо, как держат чужую лошадь из услужливости.
— Мастер Крон? — сказал он приветливо. — Его милость Дален вам кланяется и просит передать, что дорога на Залесье худая, размыло ее. Ездить туда сейчас не стоит. Особенно людям при должности.
— Передайте его милости благодарность, — сказал Максим. — И спросите заодно, откуда его милость знает, что я собрался в Залесье, если я об этом еще никому не говорил.
Человек улыбнулся, отпустил повод и отошел.

