Глава 2. Три приметы и одна лопата
Ушел тридцать один брат.
Они уходили не ночью и не тайком, а среди бела дня, через главные ворота, и ни один из них не оглянулся, что Максим отметил про себя как деталь, которую стоит запомнить. Уходили молча, без ругани, унося только свое, и старший над ними, брат Ветт, на прощание поклонился настоятелю в пояс, вежливо и без всякого яда.
Ирем стоял на крыльце и смотрел, пока последний не скрылся за поворотом дороги. Потом сел прямо на ступени, чего за двадцать два года настоятельства не делал ни разу.
— Половина, — сказал он.
— Меньше половины.
— Лучшая половина, — сказал Ирем. — Ветт знал наши книги вдвое лучше меня. Я его учил читать по складам, когда ему было девять.
Максим не стал утешать. Первые недели после отмены ритуала он вообще старался поменьше говорить, потому что положение его в монастыре было нелепым: он оказался человеком, из-за которого древний орден раскололся пополам, и половина оставшихся смотрела на него с благодарностью, а половина как на сквозняк.
Он ждал только одного. Он ждал, что приметы прекратятся.
По его расчетам, до срока оставалось четыре с небольшим месяца. Ритуал был остановлен голосованием, счет прерван, формулы не читались уже двадцать дней. Значит, узор должен был начать рассыпаться. Колодцы должны были встать. Птицы должны были вернуться на старый маршрут.
Первую весть привезли на девятнадцатый день, и была она такая: колодец в Сухом Логу высох окончательно, до дна, и деревня возит воду из ручья за две версты.
Вторую привезли на двадцать шестой: начал уходить колодец в Каменке.
Ирем слушал обе вести стоя, и после второй ушел к себе и не выходил до утра. А утром сказал Максиму то, чего Максим боялся услышать с самого начала:
— Значит, мы ничего не остановили. Значит, оно идет само, и наш ритуал был не причиной, а всего лишь подготовкой, и мы отменили не конец света, а собственные приличия перед ним.
— Или, — сказал Максим, — наоборот.
— Что наоборот?
— Отец Ирем. Мы двадцать дней не читаем формул. А колодцы сохнут ровно так же, как сохли. Вам это ни о чем не говорит?
— Говорит. Что мы бессильны.
— Или что колодцы никогда и не зависели от ваших формул, — сказал Максим. — Что они сохнут по своей собственной, совершенно земной причине, а ваш орден просто научился хорошо угадывать сроки.
Ирем открыл рот и закрыл.
— Я в Сухой Лог, — сказал Максим. — Дайте мне мула и веревку саженей на двадцать.
Сухой Лог оказался деревней дворов на сорок, и колодец там стоял посреди улицы, обложенный старым, до блеска затертым срубом.
Максим первым делом обошел деревню кругом и посмотрел на все, что имело отношение к воде. Ручей за околицей шел полный, обычный для этого времени года. Лужи после позавчерашнего дождя стояли по всем колеям. Трава была зеленая, огороды не горели, лист на березах держался. Ни одного признака засухи не имелось нигде, кроме одного-единственного места: в колодце.
Это была первая важная вещь, и он записал ее на восковой дощечке, которую возил с собой: вода ушла не сверху.
Дальше он попросил веревку и спустился.
Мужики отговаривали, бабы охали, староста Гальд лично держал ворот и трижды спросил, точно ли не сорвется. Колодец был глубокий, саженей двенадцать, и последние три сажени Максим шел уже в полной темноте, спускаясь на ощупь, и мысленно поблагодарил ту жизнь, в которой ему приходилось лазить и не в такие дыры.
Дна он достиг и постоял, привыкая.
Дно было сухое. Не влажное, не вязкое, а сухое, как пол в сарае, и потрескавшийся ил лежал плитками, загнутыми по краям. Он ощупал стены. На высоте пояса, в кладке, был провал, старая трещина в породе, и раньше, судя по натекам и по бурому кольцу на камне, именно оттуда шла жила. Сейчас из трещины тянуло сухим воздухом.
Максим сунул туда руку по локоть и поскреб.
На ладони остался порошок. Он поднес его к свече, растер пальцами и понюхал.
Порошок был белый, мельчайший, слегка жирный на ощупь и с тем особым чистым запахом, какой бывает у свежерасколотого камня. Это была известковая пыль, и лежала она в трещине толстым слоем, забив ее наглухо, как забивают паклей щель.
Наверху Максим долго сидел на срубе, вытирая руки о рясу.
— Гальд, — сказал он. — Скажи мне вот что. Колодец у вас на сколько сажен?
— Двенадцать с половиной. Прадед копал.
— А вода откуда шла, знаешь?
— Из камня шла, — сказал староста. — У нас тут под низом камень белый, и в нем она и ходит. Дед говорил: пока камень поит, деревня стоит.
— А если камень тронуть?
Гальд посмотрел на него как на дурака.
— Так его и трогают, — сказал он. — Второй год как трогают. У Белых Скал ломают. Оттуда весь камень на столицу и идет, у нас через деревню каждый день по восемь телег с боем едет, дорогу разбили в кашу.
Максим сидел очень тихо.
— Далеко это?
— Полдня на телеге к северу. У излучины.
С детьми оказалось еще проще, и от этого еще противнее.
Максим не стал спрашивать про сны. Он вообще с самого начала считал, что спрашивать ребенка про сон бессмысленно, потому что ребенок расскажет то, что от него хотят услышать, и сам в это поверит через минуту. Он спросил другое.
— Гальд, а у вас чужие в деревне бывают? Кроме возчиков.
— Бывают. Странники ходят.
— Какие?
— Всякие. Осенью были серые, зимой были серые, весной опять приходили двое. Ночуют в овине, за постой не берут, ведут себя смирно. Ребятню любят.
— Что значит любят?
— Ну, возятся с ними. Сказки говорят. Песенки.
Максим нашел Ниску, сына старосты, у поленницы. Мальчишке было лет девять, он строгал палку и на чужого монаха посмотрел без особого интереса.
— Ниска, спой мне ту песенку, которой тебя дядьки в сером научили.
— Которую? Их две.
— Обе.
Первая была считалка про сорок и ворон, обыкновенная. Вторая была короткая, из шести строчек, и мальчишка пропел ее тем ровным, чуть гундосым голосом, каким дети поют выученное наизусть, не думая о словах.
Пелось в ней о том, что серый снег ложится на дом, и дом делается новым, и трава делается новой, и мама делается новой, и не надо плакать, потому что новое лучше старого, надо только закрыть глаза и досчитать до девяти.
— Хорошая песенка? — спросил Максим, когда тот допел.
— Хорошая, — сказал Ниска и пожал плечами. — Только от нее сны плохие. Мне все время снится, будто все серое и сыплется. Батя ругается, что я его бужу.
Максим встал и пошел прочь, потому что стоять рядом с этим ребенком и держать лицо у него не получалось.
Со стариком-птицеловом он проговорил весь вечер.
Старик знал про птиц все и рассказывал с удовольствием человека, которого впервые за много лет кто-то слушает всерьез. Да, ходят не так. Раньше валом валили над северным трактом, вдоль лесной прогалины, потому что там открыто и дорога видна сверху ниткой. Второй год берут западнее, крюком, через болота, и берут неохотно, потому что там кормиться негде.
— А отчего так, дед?
— От шума, — сказал старик. — Ты сходи туда днем. Там стук стоит, там пыль столбом, там телеги идут в четыре ряда и орут. Птица дура, а не совсем. Она к такому не пойдет.
Вернувшись, Максим разложил перед Иремом восковые дощечки и говорил медленно, чтобы старик успевал.
— Три приметы, — сказал он. — В прошлый раз были те же самые три, я их помню, я их прожил. Колодцы. Птицы. Дети. И все три года я думал, что это дыхание конца, знак, тень, называйте как хотите. А теперь смотрите.
Он выложил щепоть белого порошка на стол.
— Колодцы сохнут, потому что кто-то бьет в камне глубокую выработку и рвет ту жилу, по которой вода ходит. Пыль забивает трещины, вода уходит вниз или вбок. Никакой тени. Известняк и кувалда.
Он положил рядом дощечку с записанной песенкой.
— Дети видят одинаковые сны, потому что по деревням третий год ходят люди в сером и учат их одной и той же песне про серый снег. Ребенок поет ее перед сном и видит ровно то, о чем поет. Это не пророчество. Это, отец Ирем, дрессировка.
Он положил третью.
— Птицы обходят северный тракт, потому что над ним второй год стоит пыль и грохот от разработки и от восьми телег в день через каждую деревню.
Ирем смотрел на три дощечки.
— И все три ведут в одно место, — сказал он тихо.
— В одно. К Белым Скалам.
Настоятель посидел, потом поднял на него глаза, и в этих глазах было что-то, от чего Максиму стало не по себе.
— Ты понимаешь, что ты сейчас сказал? — спросил Ирем. — Ты сказал, что и в прошлый раз тоже.
— Да.
— Что в прошлый раз конец света тоже кто-то копал лопатой.
— Отец Ирем, я не знаю, чем он кончился в прошлый раз. Я знаю, чем он начался, потому что жил при этом и не понимал, на что смотрю. Но если приметы делаются руками, то, может быть, и все остальное делается руками, и тогда это не рок. С роком спорить бесполезно. А с руками можно.
Ночью он не спал и делал то, чего не делал ни разу за все годы: рисовал.
До сих пор он старался о прошлом мире не думать подробно, потому что от подробностей делалось только хуже, а пользы от них не было никакой. Теперь он сел и стал вспоминать не события, а землю.
Историю обнулили. Летописи начались с чистого листа, имена королей стали другими, города переназвали, память вычистили у всех, кроме него. Но реку никто не переносил. Гряду никто не срывал. Излучина, в которой стоял храм, осталась излучиной, и три белые скалы над ней остались тремя белыми скалами, потому что камень не помнит и потому не подлежит обнулению.
Он рисовал до рассвета. Реку. Поворот. Гряду. Дорогу от столицы, день пути, с ночевкой на постоялом дворе, где давали жесткую баранину. Три зуба белого камня над водой, и под средним из них лестницу вниз, в храм, которую он последний раз видел изнутри, снизу, когда над головой пошел свод.
Утром он положил рисунок рядом с монастырской картой округи.
Излучина совпала. Гряда совпала. Дорога совпала, только на карте она называлась теперь Северным трактом.
А там, где на его рисунке стояли три белые скалы, на монастырской карте стояла свежая, чернилами другого оттенка, недавняя пометка: разработка, камень белый, откуп на десять лет.
Выехали через два дня.
Они услышали Белые Скалы задолго до того, как увидели: ровный, тяжелый, не смолкающий стук, к которому примешивался скрип воротов и человеческие голоса. Потом из-за поворота открылась пыль, висевшая над всей излучиной белесым куполом, а под ней рыжие отвалы, дороги, вагонетки на деревянных полозьях, бараки, и люди, много людей, сотни, копошащиеся на трех уровнях выемки, как муравьи в разрытом муравейнике.
Ирем натянул поводья.
— Тут работы на три сотни человек, — сказал он. — Откуда у ордена такие деньги?
— У ордена никаких. Это откуп. Столица строит, столице нужен белый камень, кто-то взял подряд на десять лет и честно платит рабочим. Рабочие не знают ничего, они ломают камень.
— Тогда где же наши?
Максим не ответил, потому что смотрел вниз.
Там, на второй террасе, у входа в темный зев штольни, стоял человек в сером и что-то говорил двум десятникам, показывая рукой вглубь. Он стоял спокойно, привычно и очень по-хозяйски, и даже с полутора сотен шагов Максим узнал бы его по одному наклону головы, потому что месяц назад видел, как этот наклон уходил в ворота монастыря и не оглядывался.
Ветер потянул снизу, из штольни, и принес запах.
Это был не запах гари, не запах пыли и не запах людской работы. Это был холодный, минеральный, чуть сладковатый запах вскрытой глубины, запах места, куда тысячу лет не заходил воздух, и Максим знал его так же твердо, как знают запах собственного дома, потому что в последний раз дышал им в ту ночь, когда над ним сложился свод.
Он сидел в седле и держался за луку, и Ирем что-то говорил ему, а он не слышал.
Они копали не там, где камень. Они копали туда, где он умер.

