Глава 1. Ровно в восемь
По средам Марина мыла голову.
Смысла в этом не было никакого. Ее никто не видел, кроме матери, трех соседских старух и почтальонши Люси, которая приезжала во вторник и в пятницу на велосипеде, а зимой пешком. Но по средам Марина грела воду в большом эмалированном тазу, мыла голову, сушила ее у печки и надевала не тот свитер, в котором таскала дрова, а другой, синий, тонкий, городской, в котором в Прудках было холодно и совершенно незачем.
Это была пятая ее зима здесь.
Утро начиналось в шесть, потому что в шесть остывала печка. Марина вставала, не зажигая света, нашаривала валенки, шла в сени за дровами и растапливала заново, и первые двадцать минут в доме было слышно только, как берется огонь и как в углу за занавеской дышит мать.
Клавдия Степановна просыпалась к семи. Просыпалась она всегда одинаково: сначала начинала часто моргать, потом издавала звук. Звук был один и тот же, «а», но Марина за пять лет выучила его наизусть, как язык. Короткое «а» значило пить. Два коротких значило перевернуться. Длинное, тянущееся, с нажимом в конце, значило, что что-то не так, и вот это длинное было хуже всего, потому что дальше приходилось угадывать: болит, жарко, мокро, страшно, или просто накатило то, чего нельзя объяснить даже здоровым языком.
Сегодня было короткое.
Марина принесла поильник, приподняла ей голову ладонью под затылок, дала попить, вытерла подбородок. Потом откинула одеяло, перевернула мать на левый бок, подложила подушку под спину и валик между колен, проверила крестец. Крестец был чистый. За пять лет у них не случилось ни одного пролежня, и Марина этим гордилась так, как раньше гордилась квартальным балансом, сданным без единой правки.
— Ну что, красавица, — сказала она. — Манка или овсянка?
Мать смотрела на нее.
— Понятно. Манка.
Она варила манку и говорила вслух все, что делала, потому что молчать в доме, где второй человек не может ответить, было нельзя. Замолчишь на неделю и начнешь разговаривать сама с собой, а это уже совсем другая история. Поэтому Марина комментировала: вот я насыпаю, вот я мешаю, вот молоко у нас сегодня Полины Ивановны, она вчера принесла банку, а вчера мы ей отдали пустую и еще две луковицы.
Кормила с ложки, маленькими порциями, с правой стороны, потому что левая половина рта не держала. Потом умыла, потом сменила, потом свернула клеенку и вынесла ведро.
На улице было минус двенадцать и совершенно тихо. Дорогу к деревне последний раз чистили в понедельник, тракторист из Сосновки брал за проезд пятьсот и приезжал, когда ему было по пути. Над Прудками стоял дым из четырех труб. Четыре трубы на всю деревню: Марина, Полина Ивановна, Нюра и Зинаида с сыном-инвалидом на другом конце.
Марина набрала дров на день, потом еще раз, потому что за один заход не унести, потом почистила зольник, потом накачала воды и занесла в дом три ведра.
К одиннадцати руки уже гудели.
В одиннадцать по радио была передача, которую мать любила. Радио стояло на подоконнике, старое, с антенной, обмотанной изолентой, и ловило только одну волну. В передаче играли старые песни, и когда заиграла «Ромашки спрятались», лицо у матери поехало вбок, и Марина, обернувшись от плиты, увидела, что это она улыбается. Улыбалась она половиной лица, той, которая слушалась, и от этого улыбка выходила кривая и страшноватая, но это была улыбка.
— Помнишь, — сказала Марина. — Ты ее в машине пела. Когда мы в Анапу ездили.
Мать моргнула.
— Пела, пела. Ты всю дорогу пела, а папа говорил, что от твоего пения у него греется двигатель.
Мать издала короткое «а». Марина принесла поильник.
В час пришла Полина Ивановна, принесла яйца и просидела сорок минут, рассказывая, что у Нюры отелилась корова, что в райцентре закрыли аптеку на ремонт до конца февраля и теперь за лекарствами надо в Сосновку, а автобус в Сосновку по вторникам и пятницам, и что телевизор у нее показывает только первые три канала, а по третьему одна политика.
— Ты бы, Марин, съездила куда-нибудь, — сказала она на прощание, обуваясь. — Хоть на день. Я посижу.
— Спасибо, теть Поль.
— Я ж не просто так. Я посижу.
— Я знаю.
Полина Ивановна ушла. Марина заперла за ней дверь и постояла в сенях, глядя на вырезанный из фанеры пандус, который ей позапрошлой осенью сколотил зинаидин сын, чтобы коляску можно было выкатывать на крыльцо. Летом они выкатывались. Зимой пандус стоял, прислоненный к стене, и Марина каждый раз, проходя мимо, вспоминала, что летом они выкатывались.
Про поездку она не думала уже давно. Первый год думала, второй мечтала, на третий поняла простую арифметику: чтобы уехать на день, нужно, чтобы кто-то остался на ночь, а на ночь у нас тут никого нет, потому что Полине Ивановне семьдесят девять и она сама к вечеру не помнит, пила таблетку или нет.
В четыре стемнело.
В шесть Марина покормила мать ужином, обтерла, переодела в чистое, взбила подушки. В семь мать заснула. В половине восьмого Марина вымыла посуду, вытерла стол, села, встала, поправила скатерть, снова села.
Телефон лежал на подоконнике, потому что связь в доме ловилась только там, у окна на кухне, одной палочкой, и то не всегда. В плохую погоду приходилось выходить на крыльцо, а если и на крыльце не ловило, то идти к колодцу, на бугор, откуда видно поле. Марина зимой ходила к колодцу в валенках и куртке поверх халата, стояла там на ветру и разговаривала, и это была самая нормальная вещь в ее жизни.
Сегодня палочка была.
В двадцать ноль одна телефон зазвонил.
— Ну, — сказала Оля вместо здравствуйте. — Докладывай.
— Все то же самое.
— Так не бывает.
— У нас бывает.
— Ладно. Тогда я. — Оля где-то шла, был слышен город, дверь, сигнал машины. — У нас новый начальник отдела. Молодой. Сорок лет, а уже начальник, представляешь. Ходит и говорит слово «оптимизация». Я вчера три раза посчитала, сколько раз он его сказал за планерку. Одиннадцать.
— И что оптимизирует?
— Пока меня. Он мне отдал в подчинение Ленку и забрал двух девочек. То есть работы столько же, а людей меньше, но это, Марин, называется рост.
Марина сидела на табуретке у окна, спиной к теплой печке, и слушала. За окном ничего не было видно, только собственное отражение и лампочка.
Разговаривали о том, о чем разговаривают люди, которым нечего сообщить друг другу, кроме собственной жизни. Что творог подорожал на двенадцать рублей. Что Катя сдала зимнюю сессию на четыре и пять и просит денег на курсы, и Оля не понимает, нужны ей эти курсы или это способ не ездить домой на выходные. Что в кинотеатре у них теперь дают попкорн трех видов и один из них с сыром, и это, по мнению Оли, надругательство.
— А ты в кино ходила?
— Ходила, — сказала Оля. — Одна. В пятницу.
Тут была пауза. Небольшая, в полсекунды, но Марина эту паузу услышала, потому что за пять лет научилась слушать неозвученное лучше, чем звук.
— А Гена?
— А Гена в Пскове. У него теперь Псков.
— Надолго?
— Да кто ж его знает, — сказала Оля легко. — Ты мне лучше вот что скажи. Ты в чем сейчас сидишь?
— В смысле?
— В смысле в чем ты одета.
Марина посмотрела на себя.
— В синем.
— В том, с горлом?
— В том.
— Ну и молодец, — сказала Оля. — Я знала.
Они помолчали. В печке щелкнуло полено.
— Оль.
— М.
— А если я тебе однажды не отвечу.
— Не поняла.
— Ну просто. — Марина повернула телефон другой стороной к уху. — Я тут сегодня несла ведро и подумала: а вот если я упаду и не встану. Мать лежит, дверь заперта изнутри, Люся во вторник, сегодня среда. Пять дней.
Оля молчала три секунды.
— Значит, так, — сказала она наконец. — Если ты мне в среду не отвечаешь, я звоню в двадцать ноль пять, в двадцать пятнадцать и в полдевятого. Если ты не берешь в полдевятого, я звоню Полине Ивановне. У меня записан ее номер, домашний, с кодом. Я его в две тысячи... в общем, давно записала.
— У тебя записан номер Полины Ивановны?
— У меня записаны номера всех трех твоих старух, номер тракториста из Сосновки, номер вашего ФАПа в Сосновке и номер участкового, которого зовут Дмитрий Сергеевич и который, между прочим, очень неохотно разговаривает по телефону.
Марина сидела с трубкой у уха и смотрела на свое отражение в черном окне.
— Ты когда это все собрала?
— В первый год, — сказала Оля. — Марин, ты правда думала, что я тебе просто так звоню поболтать?
Мать за занавеской вздохнула во сне.
— Я думала, ты меня жалеешь, — сказала Марина.
— Жалею. Но это отдельная опция.
Они проговорили еще двадцать минут, и Марина смеялась два раза, и после того как положила трубку, сидела на кухне еще с полчаса, не двигаясь, потому что вставать не хотелось.
Потом она вымыла таз, вылила воду, подбросила в печку и легла.
Так прошли еще три зимы.
Считать их удобнее было не годами, а средами. Среда с грозой, когда света не было полдня и мать боялась, и Марина сидела рядом и держала ее за руку, а телефон был на подоконнике на громкой связи, и Оля читала вслух что-то из интернета, лишь бы в доме был голос. Среда, когда Оля позвонила и сказала: «Я подала». Среда через месяц после этого, когда Оля не сказала ничего, просто дышала в трубку, и Марина двадцать минут рассказывала ей, как правильно окучивать картошку, потому что больше рассказывать было нечего, а класть трубку было нельзя. Среда, когда у матери поднялась температура и Марина разговаривала на бегу, зажав телефон плечом. Среда, когда Марине исполнилось сорок девять.
Ни одной пропущенной. Марина потом пробовала вспомнить хоть одну и не смогла.
Клавдия Степановна умерла в марте, на восьмой год, ночью, во сне. Марина встала в шесть топить печку и по дыханию в углу поняла, что дыхания нет.
Хоронили в Сосновке, на кладбище рядом с бабушкой. Приехали Полина Ивановна, Нюра, Зинаида с сыном, два двоюродных брата из города, которых Марина видела последний раз на похоронах отца, и Оля, которая взяла отгул, ехала восемь часов на двух автобусах и стояла у могилы в городских ботинках по щиколотку в мокром снегу.
На девятый день Оля уехала обратно.
Первая среда без матери пришлась на конец марта.
Днем Марина разобрала кровать. Вынесла в сени клеенку, свернула валики, сложила чистое белье в шкаф. Коляску выкатила в сени и накрыла старой скатертью. Поильник вымыла и убрала в буфет, хотя надо было выбросить, но выбросить было нельзя.
На подоконнике осталась нераспечатанная пачка памперсов. Тридцать штук, восемьсот сорок рублей, куплены в Сосновке за четыре дня до.
Марина простояла над ней минут десять. Отнести Зинаиде, у нее сын лежачий. Правильно и разумно. Она взяла пачку, дошла до сеней, вернулась и положила обратно на подоконник.
К вечеру дом стал слишком большой.
В шесть ей нечего было делать. В семь тоже. Она поймала себя на том, что в половине восьмого пошла к занавеске поправить подушки, и остановилась на полдороге, и стояла посреди комнаты, держа в руках полотенце, которое зачем-то взяла с собой.
В восемь ноль одну зазвонил телефон.
— Ну, — сказала Оля. — Докладывай.
— Оль.
— Докладывай, я говорю. Что у вас там? Снег сошел?
— Не весь.
— А у нас весь. И грязь такая, что я сегодня в автобусе стояла и думала: вот бы асфальт отменили.
Марина сидела на табуретке у окна, спиной к печке, в синем свитере, с вымытой головой.
Оля говорила минут десять. Про начальника, который наконец ушел на повышение. Про Катю, которая сняла квартиру с подругой и теперь звонит два раза в день, чтобы спросить, как варить что-нибудь простое. Про то, что в их доме поменяли лифт и он теперь говорит женским голосом.
Потом она замолчала.
— Марин.
— Да.
— Ты сегодня чем весь день занималась?
Марина открыла рот и обнаружила, что ответить нечем.
— Кровать разобрала, — сказала она.
— А еще?
— А еще ничего.
— Вот, — сказала Оля. — Я так и думала. Слушай сюда. У меня комната стоит пустая с осени, Катька съехала, я в нее хожу только пыль вытирать и злиться. Собирай вещи и переезжай.
— Оль.
— Дом не продавай, никто тебя не гонит его продавать. Запри и приезжай. На месяц, на два, на сколько хочешь.
— Оль, я восемь лет за человеком ходила. Я больше ничего не умею. Меня в бухгалтерию сейчас на порог не пустят, у меня программа другая была, у меня стаж рваный.
— Я тебя не в бухгалтерию зову.
— А куда?
— Ко мне.
Марина смотрела в черное окно, за которым были поле, колодец и восемь лет.
— Мне надо подумать.
— Думай, — согласилась Оля. — У тебя неделя. В следующую среду я тебя спрошу, и не вздумай сказать, что не решила. — Она помолчала. — Марин. А ты вообще куда собралась-то?
Вопрос повис. Печка щелкнула, в трубе загудело, и Марина поняла, что не знает ответа ни на одну его половину.

