Глава 3. Голос под корнями
Вам есть 18 лет?
В этой книге есть сцены для взрослых.
На сто двенадцатой ступени кончилось тепло.
Сильвиэль считала их с самого верха, потому что счет держит голову в узде лучше любой молитвы. Ход под корнями оказался не норой, а лестницей: древней, вытесанной в живом дереве еще до людской памяти, широкой в два плеча, с плавным поворотом вправо. Ступени были отполированы подошвами до блеска. Их топтали тысячу лет, и последние семь зим по ним ходил кто-то один.
До сотой ступени стена под ладонью дышала теплом, как бок спящей лошади. На сто двенадцатой ладонь наткнулась на холод.
Сильвиэль остановилась и провела рукой вокруг. Холод шел полосой, сверху вниз, шириной локтя в два, и на ощупь древесина в нем была сухой и мелкозернистой, как трут. Она поднесла жгут ближе.
Здоровое дерево светилось изнутри теплым янтарем, слабо, но ровно. В полосе янтарь погас. По ней шли сизые нити, тонкие, ветвистые, похожие на изморозь на стекле, и они тянулись вниз, в глубину, и вниз же расширялись.
Она пошла дальше и стала считать не ступени, а полосы. К двухсотой ступени их было девять. К трехсотой она бросила считать, потому что здоровой стены осталось меньше, чем больной.
Увядание пробралось и сюда. В самые жилы мира.
Лестница шла вниз бесконечно, и в этой бесконечности не за что было зацепиться, и потому память взяла ее за горло, как берет всегда, когда рукам нечего делать.
Ясеневая переправа.
Она помнила не бой. Бой распался на куски, как всякий настоящий бой, и куски эти были без порядка и без смысла: чужой локоть, вкус крови из прикушенной щеки, крик, оборванный на середине. Она помнила края.
Помнила утро. Десять Клинков на низком берегу, туман по пояс, и Аэлья, которая ходит вдоль строя и у каждого проверяет ремни, лично, руками, потому что не верит ничьим рукам, кроме своих. Дошла до нее последней. Затянула наплечник так, что стало больно.
– Держись за мной, – сказала Аэлья. – Слышишь? За мной. Ты все время лезешь вперед, а тебе рано.
– Мне двадцать шесть.
– Тебе рано, – сказала сестра.
Помнила день. Пепельный вал, хлынувший из-за реки: не твари, не сотня тварей, а серая стена в три роста, вставшая от края до края и пошедшая через воду, не замочив ее. Помнила, как ломался строй. Как Кайран свистел ей три ноты и две, снова и снова, чтобы она держала линию по звуку, потому что глазами в этой серости было не увидеть ничего.
Помнила вечер. Приказ отходить. Аэлью, которая не пошла.
– В арьергарде должен кто-то остаться, – сказала сестра и сказала это спокойно, как говорят про воду и хлеб. – Уводи их. Ты доведешь.
И все. Больше ничего. Ни последних слов, ни объятий, ни красивого прощания. Спокойное лицо, короткий кивок, и Сильвиэль повела семерых уцелевших вверх по откосу и ни разу не обернулась, потому что если бы обернулась, то осталась бы.
Кайран отстал у самой кромки. Она услышала, как оборвался его посвист на второй ноте.
Три дня она искала. Она перевернула все, что можно было перевернуть, разгребала пепел руками, пока не сошли ногти, звала до немоты. Аэлью нашли. Кайрана нет.
Из семерых, которых она вывела в тот вечер, до Иннувэля дошли четверо. Последний из четверых умер две зимы назад, от старой раны, что так и не закрылась, и она сама высекла его имя на камне у брода, девятое по счету. После этого Клинков не осталось.
Сильвиэль вытерла лицо тыльной стороной запястья и обнаружила, что стоит на ступенях и не идет.
– Ну, – сказала она себе. – Ну.
И пошла дальше.
На четырехсотой с чем-то ступени ей встретился первый из лесного народа.
Он был из мшистых, маленький, ростом ей по пояс, с кожей в лишайнике. Он сидел, привалившись к стене, вытянув ноги поперек ступени, и уже наполовину сам стал серым камнем. Немота брала его снизу вверх: ступни и голени были уже не плотью, а чем-то вроде окаменевшего трута, и граница медленно ползла к поясу.
Сильвиэль опустилась рядом на колени и поставила жгут в трещину.
– Клинок, – прошелестел мшистый, разглядев меч раньше, чем лицо. – Значит, правда. Последний идет к Сердцу.
– Я вынесу тебя наверх.
– Наверху то же самое, только медленнее. – Он повел головой, и шея скрипнула. – Не трать себя на меня. Я не хочу наверх. Я хочу, чтобы ты послушала, а потом ушла быстро.
Сильвиэль села на ступень.
– Слушаю.
– Мы пели воде четыре тысячи лет, – сказал мшистый. – Слышишь? Четыре тысячи. Мы держали грибницы, мы чистили ключи, мы гасили гниль в подземных ходах, пока она была с ноготь. Мы этим жили, и вы называли нас малым народом, и вам это ничего не стоило говорить. – Угольки его глаз повернулись к ней. – Клинки приходили сюда дважды на моей памяти. Дважды, Клинок. Когда горело.
Сильвиэль не отвела глаз.
– Да, – сказала она.
– Ты не спорь. Спорить было бы легче.
– Я не спорю.
Мшистый помолчал. Потом сказал уже другим голосом, тише:
– Он прошел здесь.
– Кто?
– Высокий. Из ваших. – Угольки почти погасли. – Он шел вниз и плакал, Клинок. Тот, кто нас губит, шел мимо меня и плакал. Я его спросил, зачем. Он сел вот тут, где ты сидишь, и посидел со мной, и накрыл мне ноги своим плащом, будто это чему-то помогает.
– Что он сказал?
– Он не мне сказал. Он корню сказал. – Мшистый закрыл глаза, вспоминая, и повторил чужие слова ровно, как повторяют выученное: – «Прости меня. Я ее приведу. Иначе никак».
Сильвиэль сидела очень тихо.
– Кого приведу?
– Тебя, надо думать, – сказал мшистый. – Тут больше некого.
Холод пошел у нее не от стен.
– Он спрашивал дорогу, – продолжал мшистый. – К самому сердцу мира. Я не сказал. Он не настаивал. Он сказал, что найдет сам, и, видно, нашел, потому что назад он этой лестницей не поднимался, а вниз ходил семь раз. Я считал. Мне тут больше нечего было считать.
– Как его звали?
Мшистый не ответил.
Она подождала. Потом тронула его за плечо и почувствовала под лишайником камень. Серое поднялось к его горлу, к глазам, и угольки потухли совсем, и все, что от него осталось, стало частью ступени, на которой сидело.
Сильвиэль сняла с плеча плащ и накрыла его, хотя это ничему не помогало.
Потом она сказала вслух, в пустоту, в первый раз за семь зим:
– Кайран.
Имя прозвучало странно. Оно вышло из нее сухим и легким, как вылущенная скорлупа, и не отозвалось ничем: ни болью, ни радостью. Она сама себя не узнала.
Он жив. Он свистел ей своим посвистом, и свистел не как враг заманивает жертву, а как брат зовет своих. Он ходил сюда семь зим подряд. Он плакал и просил у корней прощения, и он идет губить мир, и он делает это для того, чтобы привести сюда ее.
Иначе никак.
Сильвиэль поднялась. Колени затекли, и она постояла, пережидая, пока пройдет.
Ярость и жалость сплелись в ней в один тугой узел, и она не смогла бы сказать, чего в ней больше. Ярость была понятнее. Ярость она умела носить.
Дальше она шла быстро.
Пепельники встретили ее двумя пролетами ниже.
Они выдавились из стен разом, десятка полтора, и Сильвиэль сразу поняла, что вполсилы тут не выйдет: лестница была шириной в два плеча, отступать по ней вверх значило подставить спину, а вниз она их и вела. Она успела разрубить троих, прежде чем ее прижали к стене.
Тогда она развязала мешочек.
Три семечка. Она отсчитала их пальцами, не глядя, и швырнула перед собой, и семена вспыхнули в воздухе, не долетев до камня, обратившись в живые голубые искры. Светляки ударили в серую массу, впились, и пепельники загорелись изнутри собственной пустотой, забились и осыпались настоящим пеплом, и лестница на десять ступеней вниз очистилась.
Светляки покружили над ней, потускнели и погасли один за другим. Живой свет не жил долго вдали от рощи.
Сильвиэль затянула мешочек. Тридцать восемь.
Она отметила это число как отмечают глубину брода, и пошла дальше, и на душе у нее было скверно оттого, что она потратила три жизни рощи на пятнадцать тварей, а впереди была вся дорога.
Лестница кончилась внезапно.
Она вывела ее на карниз, и карниз обрывался в пустоту, и пустота была такой, что Сильвиэль сперва приняла ее за ночное небо.
Пещера. Чрево земли. Своды терялись во мраке так высоко, что жгут не доставал до них и на треть, а воздух здесь был неподвижен и пах глубоко и сладко, как пахнет в погребе с яблоками. Далеко внизу что-то слабо мерцало, будто на дне колодца лежала горсть углей.
А посреди пещеры, от свода до самого дна, уходил вниз единственный корень.
Толщиной с башню. Не серый и не бурый, а того темного золота, каким бывает старый мед на просвет, и по нему медленно, зримо, снизу вверх и сверху вниз шли волны света. Он был живой. Он был так огромно, так спокойно живой, что Сильвиэль, семь лет считавшая, будто знает, за что дерется, впервые поняла, за что дерется.
Главный корень Сердцедрева. Дорога вниз, к самому сердцу мира.
По корню шел человек.
Сначала она увидела свет: не голубой, не янтарный, а сизый, пепельный, тот самый, что на удар сердца проступил на ее клинке у ручья. Он приближался снизу, покачиваясь в такт шагам, и был неярок, и оттого страшен.
Сеорн в ножнах отозвался на него дрожью.
Не страхом. Сильвиэль знала, как ее меч ведет себя перед боем: он твердел, он собирался, он становился тяжелее. Сейчас он дрожал мелко и часто, как дрожит собака, увидевшая хозяина после разлуки.
Узнаванием.
Она обнажила клинок. Руны вспыхнули голубым и тут же замерцали сизым по краям, будто спорили сами с собой, чьи они.
– Стой там, – сказала Сильвиэль в темноту, и голос почти не дрогнул. – Еще шаг, и я узнаю, чему учил нас Тэоран. Как Клинок убивает Клинка.
Свет остановился.
– Ты бы этого не узнала, – ответил из мрака голос, надтреснутый, усталый, медленный. – Он этому не учил. Ни тебя, ни меня. Он вообще многому не учил, Силь, и я семь лет разбирал почему.
– Выйди на свет.
– Выйду. – Пауза. – Сначала опусти его.
– Нет.
– Тогда ты его не удержишь, – сказал Кайран без всякого торжества, устало, как говорят о погоде.
И Сеорн рванулся.
Он рванулся вперед и вниз, к сизому свету, к главному корню, к сердцу мира, и рванулся с такой силой, что Сильвиэль протащило по карнизу два шага, прежде чем она успела упереться. Она перехватила рукоять второй рукой. Каблуки скользили по камню. Меч тянул ее с упорством живого существа, и она держала его обеими руками, всем телом, всем весом, у самого края обрыва, и впервые в жизни дралась не тем, что было в ее руке, а с тем, что было в ее руке.

