Стольник пьет только белое
Мастерская резчика стояла в двух переулках от кладбища, и во дворе у него было тесно от камня, как бывает тесно от людей на рынке. Плиты стояли рядами, лицом к стене, и с улицы казалось, что во дворе собралась толпа и ждет.
Резчик вышел, вытирая руки, посмотрел на печать, потом на Дарена, потом на Ирсу, и на ней задержался дольше, чем нужно.
– Камень я не отдам, – сказал он. – За него плачено и за молчание плачено.
– Я не прошу отдавать, – сказал Дарен. – Я прошу поднять мешковину.
– Это одно и то же.
– Нет. Отдать значит лишиться товара. Поднять значит лишиться удобства. – Дарен сложил бумагу и убрал ее, будто она уже сделала свое дело. – Мастер, за конюшнями лежит мальчик тринадцати лет с перерезанным горлом. Ему тоже было заплачено за молчание. Поднимите мешковину.
Резчик пожевал губами и пошел в угол двора, где под серым полотном стояло что-то невысокое, по грудь. Он взялся за край и потянул вверх, отвернувшись, как отворачиваются от покойника, которого не хотели видеть.
Камень был хороший. Лучше того, что стоял на могиле Марты Вельт, ровнее и глаже, и буквы на нем были глубокие, вырезанные не спеша, с наклоном.
ИРСА ВЕЛЬТ.
Ниже стоял год рождения, ее год, верный до цифры. Под ним было оставлено чистое место, и в этом месте камень был отшлифован особенно тщательно, чтобы потом легло без труда.
Ирса стояла и смотрела, и первым, что она подумала, было: наклон у буквы «в» с крючком, как хвост у кошки. Второе, что она подумала: у меня в кармане тетрадь, надо записать. Третьего она додумать не успела, потому что Дарен взял ее за локоть и отвел на два шага, будто камень мог броситься.
– Кто заказывал? – спросил он резчика.
– Женщина. Высокая, в годах, в темном. Платила серебром, не торговалась. – Резчик покосился на плиту. – Восемь лет назад, по осени.
– Точнее.
– Точнее у меня в книге. Я все пишу, у нас без книги нельзя, камень дорогой.
Книга у него была тонкая и чистая, не в пример кладбищенской. Он нашел строчку сам, быстро, и Ирсе стало ясно, что за восемь лет он открывал ее не раз.
Дарен прочел вслух дату. Ирса услышала ее и не поняла, а потом поняла.
– Похороны были одиннадцатого, – сказала она. – Я помню. Дождь шел, и яму подтопило.
– Здесь стоит двадцать второе, – сказал Дарен.
– Через одиннадцать дней после того, как я закрыла ей глаза.
Резчик посмотрел на них обоих и очень аккуратно опустил мешковину обратно.
– Рука у нее была какая? – спросила Ирса. – У той женщины. На правой руке, большой палец.
– Барышня, я на руки не гляжу, я на серебро гляжу, – сказал резчик и потом, помолчав, добавил неохотно: – Хотя монеты она клала левой. Я еще подумал: непривычно.
Обратно ехали шагом, потому что Дарен не торопил лошадь, а Ирса не спрашивала почему.
– Скажите вслух, – велел он на середине второго моста. – То, что вы уже сложили. Я хочу слышать, как это звучит.
– Женщина, похожая на мою бабку, через одиннадцать дней после ее похорон заказала камень с моим именем. Восемь лет назад. И оставила место для года.
– И?
– И место до сих пор пустое, – сказала Ирса. – Значит, она не спешит. Значит, ждет, когда сойдется.
Во дворец они въехали к самому обеду, и на этом их согласие кончилось, потому что Дарен пошел в караульную, а Ирсе полагалось стоять за креслом короля.
Обед в Белом Столе шел при семидесяти гостях, и посол Ладмара сидел по левую руку, ближе, чем накануне. Кольца в бороде он больше не крутил. Он ел мало и смотрел много.
– Обычай, о котором мы вчера узнали, – сказал он королю через стол, когда унесли рыбу. – Он записан?
– Все наши обычаи записаны, – ответил Эвин, не переставая улыбаться.
– Я бы прочел.
– Мой брат пришлет вам список.
Ирса стояла и считала до сорока, и это было единственное занятие в зале, которое не требовало вранья. Она пробовала каплуна, пробовала кашу, пробовала соус, опускала ложку черенком назад, и между блюдами смотрела в спины сидящих.
Шестым от короля сидел лорд Бранд Хольт, смотритель южных дорог. Ирса знала его так, как знают всех при дворе, кто ест: он не любил уксус и просил подавать хлеб черствым, потому что от свежего у него делалась изжога. Он был тяжелый, спокойный, с толстыми пальцами, и говорил редко, а когда говорил, король слушал.
Сегодня он ел вареную репу и молчал, и смотрел на посла так, как смотрят на неубранный со стола нож.
После обеда за ней прибежала ладмарская нянька.
Тьора была старая, широкая и не знала по-ниорански почти ничего, и оттого хватала за рукав и тянула. Ирса поняла три слова: голова, питье, плохо.
Покои Сольвейн отвели в южной башне, и там пахло чужим домом: сушеной морошкой и еловой смолой, потому что ладмарцы возили с собой то, чем топят. Невеста сидела на краю постели в нижнем платье, прямая, с полотенцем на затылке, и лицо у нее было цвета той самой репы.
На столике стояла глиняная кружка, до половины полная, и рядом лежала мокрая ложка.
– Пила? – спросила Ирса.
Тьора замотала головой и показала два пальца, потом коснулась своих губ и мотнула еще раз. Значит, дважды поднесла ко рту и оба раза не стала.
– Горько, – сказала Сольвейн по-ниорански, тихо и совершенно правильно. – Мне варят это от головы каждый вечер. Сегодня горько по-другому.
Ирса подняла кружку и понюхала. Ромашка, мята, липа, и под ними, поперек всего, чужая нота, острая и жирная сразу, как от несвежего сала.
Она знала эту ноту. Ее знал бы любой отведчик после первого года: аконит, борец, волчий корень, самая грубая вещь в ремесле. Его кладут те, у кого нет ни времени, ни рецепта, ни ума. Он убивает быстро и оставляет след, по которому лекарь читает как по вывеске.
Тот, кто варил вдовий мед, аконит бы в дом не внес.
– Ее высочество не пила, – сказала Ирса вслух, для няньки и для стен. – Значит, надо, чтобы кто-нибудь выпил. Иначе завтра скажут, что мы придумали.
Сольвейн подняла на нее глаза.
– Вы уже пили за меня один раз.
– Это моя работа.
– Нет, – сказала Сольвейн. – Ваша работа была сказать, что вино прокисло.
Ирса не ответила. Она села на табурет, поставила локти на колени, чтобы не расплескать, и выпила из кружки треть.
Горечь пошла вниз, и за ней потянулся жар, и язык онемел, начиная с кончика, будто его прижали снегом. Ирса положила ложку на стол черенком вперед и начала считать.
Считала она долго, дольше сорока, потому что после сорока полагалось встать, а вставать было еще рано. На счете сто двадцать в ушах пошел шум. На счете сто сорок сладость сменилась железом.
Потом в голове сделался сквозняк.
Она успела зажать в кулаке край юбки и подумать очень отчетливо: дом на Гончарной, третий от колодца, низкий потолок в копоти, медный таз, окно во двор, и на окне.
На окне.
Сквозняк прошел и закрылся, и Ирса осталась сидеть с открытым ртом и с совершенно ровным местом в голове там, где полчаса назад стоял дом. Она помнила слова «третий от колодца», потому что слова были в тетради. Она не помнила ни улицы, ни двери, ни того, с какой стороны заходишь. Она была там сегодня утром, в двух переулках, и не пошла, потому что не было времени, и теперь идти было некуда.
Тридцать три.
– Вам плохо, – сказала Сольвейн.
– Мне уже нет. – Ирса разжала кулак и заставила пальцы лечь ровно. – Это аконит. От него сводит язык и потом сердце. Вашу няньку надо спросить, кто носит отвар и откуда берут воду. Спросите сами, меня она не понимает.
– Тьора не носит. Носит ваша, ниоранская, из кухни.
– Имя?
– Не знаю имени. – Сольвейн помолчала. – Она рыжая и молодая, и у нее руки в ожогах, потому что она у котлов.
Ирса записала это в тетрадь, стоя, потому что сидя буквы ложились косо. Потом записала главное, самое нужное, и на этой строчке нажала сильнее:
«Забран дом на Гончарной. Как выглядит и где стоит. Осталась только запись: третий от колодца».
Ольвена она нашла заполночь.
Каморка стольника была при серебряной кладовой, и в ней было чисто той чистотой, которая заводится от одиночества. Стол, лавка, сундук, полка с двумя книгами, лампа. Ольвен сидел в рубахе и пил белое, разбавленное, из простой глиняной чашки, и, увидев ее в дверях, не удивился ни на волос.
– Долго шла, птица, – сказал он. – Я тебя с полудня жду.
– Ты знал, что я приду.
– Я знал, что ты поедешь на Гончарную. Дознаватель бумагу подписывал при мне, ему нужен был свидетель на подпись. – Он подвинул ей чашку. – Пить не предлагаю, ты все равно сначала пробуешь.
Ирса села напротив и положила руки на стол.
– Восемь лет ты платишь за могилу моей бабки.
– Плачу.
– И за вторую. За пустую.
– И за вторую, – сказал Ольвен.
– Она моя?
Он поднял на нее глаза, и Ирса увидела, что старик всю ночь готовился и все равно не приготовился.
– Твоя, – сказал он. – Заплачено вперед на двадцать лет. Хватит до тридцати восьми, если ты столько прослужишь, а ты не прослужишь.
Ирса ждала, что внутри что-то оборвется, и внутри ничего не оборвалось. Она подумала, что, наверное, все нужное для этого оборвалось еще во дворе у резчика, и что это тоже своего рода бережливость.
– Рассказывай, – сказала она.
Ольвен допил, отставил чашку и стал говорить, глядя не на нее, а на лампу.
Он служил при столе тридцать четыре года. При отце нынешнего короля отведчицей была Ливия Вельт, и Ольвен подавал ей поднос девять лет подряд, и это были, сказал он, лучшие годы его службы, потому что она смеялась на кухне, а на кухне мало кто смеется.
Ливию выпили до дна.
Не сразу. Дар держал, дар Вельтов всегда держит, оттого их и берут. Просто на шестой год она перестала узнавать вкус лаврового листа, а на восьмой перестала узнавать день недели, и водила пальцем по тетрадке, которую тогда еще никто не называл списком, а на девятый год не вспомнила собственного имени и стояла у стола, держа ложку, потому что руки помнили, а больше не помнило ничего. Ее увезли. За ней приехала мать, высокая женщина в темном, дала Ольвену три монеты и сказала не ходить провожать.
– Мне тогда было тридцать восемь, – сказал Ольвен. – А тебе было пять.
– В моей тетради написано, что она умерла.
– Она и умерла, птица. Через год после того, как ее увезли. Только умирала она уже не тут.
Ирса сидела очень тихо.
– Восемь лет назад, когда бабку схоронили, мне принесли кошель и письмо, – сказал Ольвен. – В письме было: плати за уход, копай вторую, ничего не спрашивай. И с той поры каждый год письмо и кошель, всегда через дворцового писаря, всегда в один день. Я платил. Я подумал: старуха знает, чем это кончается, и хочет, чтобы девочку было куда положить рядом. По-моему, это было даже доброе дело.
– Ты знал, что могила бабки пустая?
– Нет, – сказал Ольвен, и это было первое слово за вечер, которому Ирса поверила сразу и целиком, потому что старик при этом слове побелел.
Она вынула тетрадь.
– Письма где?
Ольвен встал, отпер сундук и достал из-под сложенных салфеток связку. Восемь листков, перевязанных суровой ниткой, и сверху девятый, отдельно, свежий, с целой печатью из серого воска.
– Это пришло месяц назад, – сказал он. – Раньше срока. Я его не открывал.
– Почему?
– Потому что за восемь лет ни одно не приходило раньше срока, – сказал Ольвен. – А я стар и труслив.
Ирса сломала воск.
Внутри было четыре строки, и наклон был тот же, и крючок у «в» шел хвостом кошки.
«Ольвен. В начале осени птица придет к тебе спрашивать. Ответь ей правду, всю, не жалей меня. Отдай ей ключ, он лежит там же, где лежал, ты знаешь. И скажи ей, что я считаю до сорока вместе с ней».
Ольвен смотрел на письмо через стол и шевелил губами, разбирая перевернутые буквы.
– Какой ключ? – спросил он.
Ирса подняла голову.
– Ты не знаешь, о каком ключе речь?
– Птица, – сказал стольник Белого Стола очень медленно, – мне за восемь лет ни разу не присылали никакого ключа.

