Глава 3. Дядя с самого верха
На третий день Вероника остановилась посреди складского терминала, там, где пахло картоном и машинным маслом, и постучала пальцем по планшету.
— Здесь, — сказала она, не поднимая глаз. — Смена грузчиков в две бригады, а разгрузка идет по факту в одну. Кто подписывал эту схему.
— Я, — сказал Даниил. — Три года назад, чтобы сэкономить на фонде оплаты труда.
— И сколько травм на этом терминале за три года?
Он молчал секунду дольше, чем следовало.
— Четыре.
— Одна из них с инвалидностью, — сказала она, и это не было вопросом. Она уже знала ответ, знала лучше, чем он сам, будто три года изучала его компанию из соседнего окна, не отрывая взгляда. — Человека зовут Толик Семыкин, ему тридцать один год, у него двое детей и пенсия по инвалидности, которой не хватает на лекарства. Вы прислали ему открытку на Новый год за подписью секретаря.
Даниил не нашелся, что ответить. Он помнил фамилию Семыкин смутно, где-то на границе памяти, среди сотен других фамилий из отчетов службы персонала, и это воспоминание было ему ненавистно именно своей смутностью: человек потерял здоровье на его терминале, а он даже не мог с уверенностью сказать, видел ли его хоть раз в лицо.
— Переведите его на диспетчерский участок с понедельника, — сказал он тихо. — С доплатой за квалификацию.
Вероника впервые за три дня посмотрела на него дольше секунды, будто проверяла, не показалось ли ей.
— Записываю, — сказала она и черкнула что-то в блокноте.
Рядом громыхнула тележка, кто-то из грузчиков присвистнул, увидев начальство, и тут же сделал вид, что занят делом. Вероника закрыла планшет и пошла дальше, каблуки стучали по бетонному полу так же ровно, как утром по мрамору переговорной, будто разница в покрытии была для нее неважна.
Так проходил каждый час трех дней подряд: она вскрывала компанию слой за слоем, находила то, что он сам предпочитал не замечать, и записывала в маленький блокнот в темной обложке, которого Даниил боялся больше, чем всех аудиторов вместе взятых, потому что не знал, что там написано, приговор или список того, что еще можно спасти. Она была холодна, вежлива и совершенно недосягаема, как будто между ними стояло стекло толще, чем в переговорной на двадцать втором этаже.
А по ночам он думал о мальчике.
На третью ночь он не выдержал. Спустился в кадровый архив сам, без помощников и без пропуска, которым не пользовался годами, и попросил дежурного открыть ему хранилище личных дел. Нашел ее папку, тонкую, пожелтевшую по краям, которую пять лет никто не открывал. Дата приема на работу. Дата увольнения: четырнадцатое марта. А между ними, за месяц до увольнения, лежало заявление, написанное ее рукой, аккуратным, чуть наклонным почерком: просьба перевести на удаленный график работы по состоянию здоровья. Он тогда даже не видел этого листа. Отдел кадров отклонил его автоматически, без подписи руководителя, потому что удаленный график в компании отца не полагался никому, вне зависимости от причин.
Даниил сидел в пустом архиве под гудящей лампой дневного света и считал. Считал так, как не считал ни одну сделку за все годы работы. Март, минус девять месяцев, минус небольшой запас на раннего или позднего ребенка. Пять лет и несколько месяцев назад. Мальчику сейчас пять.
Цифры сходились только в одну сторону, и от этого совпадения по спине шел холод, будто кто-то открыл окно в закрытом помещении.
Дежурный архивариус, старик с одышкой, поглядывал на него из-за стеллажей и не решался спросить, зачем генеральному директору вдруг понадобилось личное дело уволенной пять лет назад помощницы, да еще в одиннадцатом часу вечера. Даниил не стал бы объяснять, даже если бы спросили. Он и сам не смог бы объяснить, что толкнуло его сюда, кроме тупого, животного желания увидеть цифры своими глазами, а не услышать их из чужих уст.
Он закрыл папку и долго сидел, глядя в стену цвета несвежего кофе. Внутри было пусто и звонко, как в шахте лифта, по которой давно никто не ездит. Он думал, что знает про себя все плохое, что он жесткий, что подписывает не глядя, что выбирает цифры вместо людей, потому что цифры не предают и не плачут. Но этого он про себя не знал: что человека можно вычеркнуть настолько основательно, что вместе с ним вычеркнешь и того, кто еще даже не родился. Пять лет мальчик рос где-то в другом городе, задувал свечи на тортах, учился ходить, говорить, тереть бровь пальцем, когда думает. А он, Даниил, в это время строил башню из стекла и бетона и искренне считал ее главным делом своей жизни, единственным, ради которого стоит просыпаться по утрам.
Он дождался вечера, специально тянул время, боясь того, что должен был сказать. Она задерживалась в бывшем кабинете его отца, том самом, с тяжелыми портьерами и массивным столом мореного дуба, который забрала себе демонстративно в первый же день, ни секунды не колеблясь. Даниил постучал, теперь он стучал везде, где раньше входил без спроса, и вошел, не дожидаясь ответа.
Вероника подняла голову от бумаг. На кожаном диване у стены, укрытый ее собственным пиджаком, спал Тим, щека примята подушкой из свернутого шарфа, кулачок под подбородком, дыхание ровное и глубокое, как бывает только у детей, которым не снятся плохие сны.
— Рабочий день окончен, Даниил Андреевич, — сказала она тихо, кивнув на спящего сына. — Если по компании, до утра подождет.
— Не по компании.
Он положил перед ней на стол ее же личное дело, раскрытое на нужной странице.
Вероника посмотрела на папку. Потом на него. Лицо ее не изменилось ни на йоту, она умела держать лицо лучше любого из директоров, с которыми он вел переговоры годами, но пальцы, лежавшие на краю стола, чуть побелели, будто она вцепилась в невидимую опору.
— Ты рылся в архиве.
— Ты сама просила показать компанию изнутри, — он сел напротив, не отводя от нее взгляда. — Я показываю. Заодно смотрю сам. Заявление о переводе по состоянию здоровья, за месяц до увольнения. Отклонено автоматически, без единой подписи. Вероника, сколько ему лет?
— Люди болеют. Обычное дело.
— Сколько ему лет, — повторил он в третий раз за три дня. — Только честно. Один раз, и я больше не спрошу.
Она долго молчала, глядя мимо него, в темное окно, за которым горел вечерний город, тот самый, на который он утром смотрел сверху вниз, а сейчас, вопреки всякой логике этажей, казалось, что снизу вверх.
— Зачем тебе, — сказала она наконец. Не вопрос, скорее усталость, вылившаяся в слова. — Пять лет назад тебе хватило одной ночи, чтобы вычеркнуть меня из жизни между двумя телефонными звонками. Ты не спросил, виновна ли я. Не спросил, куда я поеду и на что буду жить. Не спросил, есть ли у меня деньги на обратный билет до города, где живет моя мать. А теперь спрашиваешь про возраст ребенка, будто у тебя есть на это право. С чего мне вообще тебе отвечать?
— Потому что если я прав, — голос его сорвался посередине фразы, — если я прав, Вероника, то я подписал не один приказ пять лет назад. Я подписал два. И про второй даже не знал, что он существует.
Что-то дрогнуло в ее лице, впервые за все три дня трещина прошла по броне, которую она носила безупречно, как хороший костюм.
— Ты не имел права меня выгонять, — сказала она глухо, почти шепотом, чтобы не разбудить сына. — Но еще меньше ты имеешь права теперь приходить и требовать ответов. Я справилась. Слышишь? Я все сделала сама, без единого рубля от тебя или от твоей семьи. Первый год мы жили в комнате у чужой женщины, которая пустила меня почти бесплатно, потому что увидела беременную с чемоданом на вокзале и пожалела. Я разносила заказы на девятом месяце, потому что офисную работу с животом никто не давал. Ему пять лет, и он не прожил ни одного дня в доме, где отец подписывает бумаги не глядя.
— Значит, пять, — прошептал Даниил, и в этом шепоте была уже не догадка, а окончательный, необратимый приговор самому себе.
Она осеклась, поняла, что произнесла вслух то, чего не собиралась говорить, и на секунду в ее глазах мелькнул настоящий испуг, тот самый, что бывает у человека, случайно выдавшего тайну, которую берег дороже собственной жизни.
Он поднялся. Медленно обошел стол. Она встала тоже, будто хотела заслонить собой спящего сына на диване, но было уже поздно, слова прозвучали и обратно их не вернуть, как не вернуть подписанный приказ.
— Вероника, — он остановился в шаге от нее, совсем близко, как когда-то, целую жизнь назад, у гардероба на новогоднем корпоративе. — Посмотри на меня и скажи, что он не мой. Скажи это прямо, и я уйду. Оставлю тебе компанию, имя отца на фасаде, все, что у меня есть. Просто скажи, что я ошибаюсь.
Она открыла рот.
И не сказала ничего. Молчание растянулось на несколько секунд, каждая из которых была длиннее, чем весь предыдущий разговор, и это молчание было красноречивее любого признания.
В тишине послышался шорох на диване: ребенок завозился, просыпаясь.
— Мам? — сонно позвал Тим. Сел, потер глаза кулачком, обвел комнату мутным со сна взглядом, и вдруг увидел Даниила, стоящего совсем рядом с матерью. Мальчик замер, будто уловил в воздухе что-то, чего взрослые еще не сказали друг другу словами. А потом, все еще сонный, все еще теплый от сна, спросил абсолютно ясно и абсолютно спокойно, как спрашивают о самом простом на свете:
— Мама, это тот дядя с самого верха? Который мой папа?
Даниил Корсак перестал дышать.

