Глава 1. Двадцать два шага
Восемнадцать лет спустя паркет в Зеркальной зале всё ещё скрипит на седьмом шаге от двери.
Я знаю это, потому что считал. В ночь убийства я насчитал от порога до тела двадцать два шага, и седьмой скрипнул подо мной так громко, что стоявший рядом гвардеец вздрогнул и перекрестился. Сегодня я снова прошёл эти двадцать два шага — медленнее, чем тогда, колени уже не те, — и на седьмом дерево снова подало голос.
Всё остальное во дворце переменилось. Обои в малой галерее сменили дважды. Канделябры заменили на газовые рожки, потом рожки убрали и вернули свечи, потому что её величество не любит запаха газа. Умерли трое из пяти свидетелей, а четвёртый ослеп.
Не переменились только две вещи: скрип паркета и моё убеждение.
Королева была здесь.
Я говорю это спокойно, как говорят о погоде, потому что за восемнадцать лет успел проговорить эту фразу тысячу раз — вслух, шёпотом, во сне. Она давно не жжёт. Она просто есть, как есть родинка на запястье.
Королева была в этой зале в ночь на седьмое октября, когда герцога Морлана нашли с восемью колотыми ранами и лицом, в котором не осталось удивления.
Это невозможно. Я знаю, что это невозможно. У меня в столе лежит папка, доказывающая невозможность лучше, чем любой богослов доказывает бытие Божие.
Позвольте, я разложу вам её по листам. Мне некому больше её раскладывать.
* * *
Лист первый. Расписание.
Её величество в тот вечер была в Летнем крыле, на музыкальном приёме в честь посла Гальтии. Приём начался в восемь. Он закончился в четверть первого. Между этими часами королеву видели: церемониймейстер, четырнадцать приглашённых, посол, двое музыкантов и девочка-цветочница, которую впустили специально, чтобы она поднесла корзину.
Расписание верифицировано трижды. Один раз — мной. Два раза — теми, кому поручили проверить меня.
Лист второй. Охрана.
Из Летнего крыла в Зеркальную залу ведут три пути. Главная анфилада — четыре поста, шестнадцать человек. Служебный коридор — два поста, восемь человек. Оранжерея — заперта на зиму, ключ у садовника, садовник в ту ночь спал в своей каморке с женой, и жена его подтвердила, а женщины в таких делах врут неохотно, потому что им приходится врать про постель.
Двадцать четыре человека. Никто не видел королеву. Двадцать четыре присяги.
Лист третий. Платье.
Тем вечером на ней было белое с серебряной нитью, знаменитое, его писал придворный живописец. Восемь колотых ран — это не аккуратная работа. Это работа, после которой человек уходит красным до локтей.
Платье осмотрели в ту же ночь по моему настоянию, и осмотр стоил мне двух лет карьеры. Ни капли. Ни пятнышка. Ни следа замытого, ни свежего шва, ни подмены — я знал ту портниху, она перед смертью повторила мне то же самое и добавила, что если бы платье меняли, она бы узнала об этом первой, потому что второе такое сшить за ночь нельзя даже в аду.
Лист четвёртый, который в деле числится приложением и который никто, кроме меня, не дочитал до конца, — раны.
Восемь. Все сверху вниз, под углом, левой рукой. Первая — в основание шеи, сразу смертельная. Остальные семь нанесены после, в тело, которое уже не сопротивлялось: спокойно, с равными промежутками. Я мерил по глубине и разбросу — промежутки одинаковые, как удары метронома.
Убийца не был в ярости. Убийца считал.
Семь ударов после смерти — это не злоба. Это либо обряд, либо счёт. За восемнадцать лет я так и не решил, что именно, и это единственное место в деле, где я честно говорю: не знаю.
Вот вам четыре листа. Каждый из них честен. Я проверял их с той дотошностью, с какой проверяют только то, что мечтают опровергнуть.
Расписание верифицировано. Охрана подтверждает. Платье чистое.
Она была здесь.
* * *
Хотите знать, откуда я это знаю? Это лист пятый, и его нет в папке, потому что папку читают чужие глаза.
Зеркало.
Зала называется Зеркальной не для красоты: вдоль левой стены висят семь зеркал в золочёных рамах, каждое в рост человека, и напротив них — семь высоких окон. Днём они гоняют свет по кругу, и от этого зала кажется вдвое больше, чем она есть.
Ночью они гоняют другое.
Когда я вошёл в ту ночь и досчитал до двадцати двух, я поднял глаза от тела и увидел в третьем зеркале женщину в белом.
Она стояла вполоборота, спиной к зеркалу, лицом к дальнему окну. Я узнал бы этот поворот головы из тысячи, я семь лет к тому времени служил при дворе и видел его на каждом приёме: подбородок чуть выше, чем нужно, и левое плечо ниже правого — старая привычка от тяжёлых церемониальных мантий.
Я обернулся.
В зале не было никого. Ни женщины, ни белого, ни живого — только герцог на паркете и я на седьмом скрипучем шаге.
Я снова посмотрел в зеркало.
Она была там. Ещё три или четыре удара сердца.
Потом отражение сделало шаг, которого никто не делал, и исчезло за краем рамы.
Я стоял и смотрел в пустое стекло, и в голове у меня очень отчётливо, будто чужим голосом, произнеслось: они все будут врать. И почему-то сразу стало ясно, что «они» — это не убийца. Это все остальные.
* * *
Утром я подал первый рапорт. К обеду меня вызвал канцлер.
Он был вежлив. Он налил мне вина, которое я не выпил, и сказал, что моя дотошность известна и ценима, а посему мне поручается вести дело до конца, со всей возможной строгостью, и что империя ждёт от меня истины.
А потом он положил передо мной лист с именем. Совершенно постороннее имя: младший конюший, восемнадцати лет, из провинции, сирота.
— Он сознался ночью, — сказал канцлер. — Мы избавим вас от лишнего труда.
— Восемь ран, — сказал я. — Все нанесены сверху вниз рукой человека выше жертвы. Герцог был шести футов двух дюймов. Ваш конюший едва достаёт мне до плеча.
Канцлер посмотрел на меня долго и без злобы. Так смотрят на собаку, которая честно принесла палку, но не туда.
— Господин Ленц, — сказал он, — вы задали прекрасный вопрос. Задайте себе ещё один: почему я вам всё это позволяю говорить?
Конюшего казнили через девять дней. Я был на казни. Он не плакал и не просил. Он всё оглядывался на балкон, где сидели важные лица, будто ждал, что кто-то кивнёт — и всё отменят.
Никто не кивнул. Он умер, глядя вверх, и это лицо я вижу гораздо чаще, чем лицо герцога.
* * *
Восемнадцать лет я задаю себе вопрос канцлера.
Не тот, который задают в трактирах: убила ли она. Этот вопрос дешёвый, на него любой пьяный ответит вам двумя способами и оба с уверенностью.
Мой вопрос другой.
Почему вся империя согласилась врать? Не один человек, не двое подкупленных — двадцать четыре гвардейца, четырнадцать гостей, посол чужой державы, портниха, садовник и его жена, канцлер, архиепископ, четыре газеты и три поколения историков. Ложь такого размера не покупается. Денег не хватит ни у кого, а главное — люди болтливы. Купленная тайна протухает за год.
Эта не протухла за восемнадцать.
Значит, они врали не за деньги и не от страха. Значит, каждому из них по отдельности казалось, что он говорит правду. Или что его ложь — маленькая, безобидная и единственная, а все остальные честны.
Я двадцать лет ловил убийц и знаю: заговор такого размера невозможен. Возможно другое — когда людям дают форму, в которую их память укладывается сама, с облегчением, потому что настоящую форму держать в руках невыносимо.
И вот второй мой вопрос, тот, из-за которого я не сплю.
Почему я жив?
Я — тот, кто нашёл правду. Я писал рапорты, я поднимал шум, я двенадцать раз подавал прошения о возобновлении. Меня понизили, потом вернули, потом задвинули в архив, где я и сижу.
Но меня не нашли в канаве с ножом под ребром. А ведь это самое простое, что можно сделать с неудобным следователем; я сам однажды доказывал такое дело, там уложились в две недели и триста монет.
Восемнадцать лет — и ни одной попытки. Ни отравленного вина, ни случайной лошади, ни пьяной драки у моста.
Меня не убили.
Меня сохранили.
Свидетеля убирают, когда боятся, что он заговорит. Свидетеля берегут, когда однажды понадобится, чтобы он сказал.
* * *
Сегодня в шесть вечера мне принесли пакет без герба и без подписи.
Внутри лежало два предмета.
Первый — засохшая белая роза. Такая же, как та, что лежала в ту ночь у левой руки герцога, и о которой в деле нет ни строчки, потому что цветок при мне забрал человек в чёрном и унёс, а на мой вопрос сказал: вам показалось.
Второй — половина листа бумаги, восемь слов, почерк ровный, женский, с сильным нажимом на последнем слове.
«Приходите в Зеркальную залу. В полночь. Одна свеча».
Я не спрашиваю, откуда отправитель знает про седьмой скрипучий шаг.
Я гляжу на часы. Без четверти двенадцать.
И впервые за восемнадцать лет мне действительно страшно — не оттого, что меня наконец решили убрать.
А оттого, что мне, кажется, собираются ответить.

