Глава 1. Восьмая смерть, записанная набело
Восьмую смерть Кайдана я записал в четверг, на закате, галловыми чернилами — железистые выцветают за десять лет, а этому тому предстоит пережить меня.
Сначала обстоятельства. Место — брод у Синей Гряды, вода по колено, дно каменистое. Причина — копьё под левую ключицу, вошло на две ладони, вышло не до конца. Время между остановкой сердца и возвратом — сорок один удар моего собственного пульса. Считал по себе: песочные часы у меня отобрали ещё под Веллой, а без счёта нельзя. Если возврат тянется дольше сотни, значит, сам он не встанет, и надо начинать петь.
Он встал на сорок первом.
Как всегда, сначала пальцы. Потом вдох — короткий, злой, будто человек вынырнул из-подо льда. Потом глаза.
Глаза возвращаются последними. И каждый раз в них чуть меньше того, кто уходил.
— Долго? — спросил он.
— Сорок один.
— В прошлый раз было тридцать.
— Тридцать два, — сказал я. — У меня записано.
У меня всё записано. Это моя работа и, если начистоту, единственное, что я умею делать по-настоящему хорошо. В Ордене Возврата нас держат не за святость. Нас держат за почерк.
Кайдан сел прямо в воде, ощупал дыру в поддоспешнике и посмотрел на неё так, как смотрят на прореху в старом плаще: не «мне больно», а «опять чинить».
— Латника с копьём достал Тор?
— Тор погиб, — сказал я.
Он кивнул. Не переспросил, не сказал «как», не сказал «жаль». Пять лет назад он полез бы в воду искать тело руками. Три года назад спросил бы имя, откуда родом, остались ли дети. Сегодня просто кивнул и стал искать глазами свой меч.
Вот это я и записываю на самом деле. Не смерти. Смерти — только заголовки.
Пророчество знает каждый мальчишка от Веллы до моря, и звучит оно коротко: герой не может умереть, пока не спасёт королевство. Мальчишки понимают это как обещание. Раз не может — значит, и не умрёт, значит, можно спать.
Никто не дочитывает строку до конца. А там сказано иначе: не может остаться мёртвым. Это две очень разные вещи, и разницу между ними знают трое — я, королева и, кажется, сам Кайдан. Хотя насчёт него я в последнее время ни в чём не уверен.
Он умирает. Он просто потом возвращается.
И возвращается не бесплатно.
Первую смерть я не видел, она была до меня: Дровяные холмы, завал, камень. Записана чужой рукой, тремя словами, без обстоятельств. Вторая тоже не моя — горячка после Велльского брода, трое суток, все свечи в лазарете сгорели за одну ночь. С третьей начинается мой почерк.
Третья — война. Обычная, честная война, где его сняли с седла стрелой в горло, и он вернулся раньше, чем я успел добежать до тела. Тогда я решил, что вижу милосердие. Мне было двадцать четыре, и я впервые в жизни смотрел, как мёртвый человек садится и просит воды.
Четвёртая — яд королевы. Так и записано: «яд, поднесённый её величеством, в кубке своей руки, при свидетелях, которых после не стало». Она даже не пряталась. Она сказала мне тогда во дворе, между двумя делами, не понижая голоса: «Мне нужно знать пределы, брат Ирем. Королевство важнее вашей брезгливости». Я записал и это, слово в слово. Мой том — не жалобная книга. Но пусть через двести лет кто-нибудь прочитает её фразу ровно так, как она её произнесла.
Пятая была моей вины.
Про пятую я до сих пор пишу медленнее, чем про остальные.
Мы стояли в Отмелях, вода кончалась, и разделиться предложил я. Не он. Я сказал: обход стоит полдня, а стояние стоит двух. Кайдан посмотрел на карту, потом на меня и согласился — он всегда соглашался, если ему объясняли цифрами. Через полдня в узком месте его прижали к скале двенадцать человек, и он держал их, пока у него не кончились руки.
Он вернулся. Он всегда возвращается. Но с шестой смерти он перестал спрашивать моего мнения о картах, и я думаю, что вот это и была настоящая цена.
Шестая — пожар в Долгом посаде. Дым, а не огонь. Вернулся через час, кашлял до утра, а под утро сказал, что не помнит запаха матери. Просто так сказал, между двумя приступами кашля, как говорят про потерянную перчатку.
Седьмая — зима, лёд, полынья. Сто двенадцать ударов. Я тогда пел впервые. Стоял на коленях в снегу и не помню слов, помню только, что охрип к третьему кругу и что, когда он открыл глаза, в них не было благодарности. Была досада. Так смотрят на человека, который разбудил тебя посреди хорошего сна.
Тогда я и подумал впервые то, чего думать не имел права.
В лагерь мы вернулись затемно. Костры горели через один — дров не было, и люди грелись, придвинувшись плечами. Про брод уже знали. Про Тора тоже. Кто-то расстелил на земле его плащ, положил сверху шлем, и трое сидели вокруг молча, потому что молитв в этой роте никто толком не помнил, а моё присутствие никого не утешало: я служу не богам, я служу учёту.
Кайдан прошёл мимо плаща и не остановился.
Я остановился. Постоял, сколько положено. Записал: «Тор Веленский, десятник, погиб у Синей Гряды, тело не найдено, вернуть некому».
Вот эта строчка — «вернуть некому» — у меня в томе стоит уже двести шестьдесят раз. Я как-то ночью пересчитал. С тех пор жалею, что пересчитал.
У штабного костра ждал вестник королевы. Молодой, чистый, в сапогах без единого пятна — значит, ехал не наш дорогой, а южной, через посты. Он поднялся, когда мы подошли, и поклонился Кайдану ровно на ту глубину, на какую кланяются вещи, которую ценят, но не уважают.
— Её величество извещена о броде, — сказал он.
— Быстро, — сказал я. — Мы сами узнали два часа назад.
Вестник посмотрел на меня и решил, что я не стою ответа. Меня это устраивало: пока на тебя не смотрят, ты слышишь больше.
— Приказ, — сказал он Кайдану. — На рассвете выступать к Черте. Её величество ждёт вас у Ворот не позже второго дня.
— К Черте, — повторил Кайдан.
— Королевство должно быть спасено, — сказал вестник таким тоном, каким читают с листа. — Её величество полагает, что срок пришёл.
И тогда он повернулся ко мне. Впервые за весь разговор.
— Брат хронист. Сколько у вас записано?
Я стоял и молчал ровно столько, сколько нужно, чтобы человек успел понять, что вопрос был неприличный.
— Восемь, — сказал я.
— Её величество просила уточнить именно у вас.
— Восемь, — повторил я. — Считая ту, что случилась сегодня до заката.
Вестник кивнул и что-то отметил у себя. У него была своя книжечка. Маленькая, в телячьей коже, и он держал её так, как держат вещь, которой гордятся.
Королева тоже считает.
Я знал это давно, но одно дело знать, а другое — увидеть чужой почерк на той же цифре, что и твой.
Про девятую в пророчестве не сказано ни слова. Это я говорю ответственно: я читал все семнадцать списков, включая тот, что лежит в подвале и который трогать нельзя без свечи в левой руке. Девять — не оттуда. Девять придумали в столице, лет тридцать назад, когда надо было объяснить народу, почему война всё идёт, а спасения всё нет. Придумали красиво: девять смертей — и королевство спасено.
Беда в том, что если долго повторять красивую цифру, она перестаёт быть выдумкой и становится расписанием.
Вестник ушёл спать в шатёр, который поставили специально для него, а мы с Кайданом остались у костра вдвоём. Он достал флягу, отпил и протянул мне. Я взял, потому что отказываться от фляги на войне — обидеть.
— Ирем, — сказал он. — А что там, когда я не здесь?
Он спрашивал не в первый раз. Я всегда отвечал одинаково: «не знаю, вас там нет для меня, я вижу только тело и считаю удары». Восемь раз это был честный ответ.
— Ничего, — сказал он сам, не дожидаясь. — Вот в чём дело. Там ничего. И оно тихое.
Он смотрел в огонь.
— Первые разы я оттуда рвался. Как из воды наверх. А сейчас меня оттуда... — он поискал слово, — выталкивают. И я упираюсь.
Я не записал этого. У меня в руке была фляга, а не перо, и я сказал себе, что запишу утром, по памяти, как записывал сотни раз. Я до сих пор не знаю, почему соврал сам себе. Наверное, потому что записанное становится правдой окончательно, а мне ещё хотелось одну ночь пожить в мире, где это просто усталость.
— Она ждёт девятую, — сказал я вместо этого.
— Я знаю.
— Кайдан. Если пророчество врёт про девять, то после девятой ты можешь не вернуться.
— Знаю, — сказал он.
— А если не врёт, то королевство будет спасено, и тебя отпустят.
Он усмехнулся — коротко, одной стороной рта, как усмехаются на шутку, которую слышали слишком много раз.
— Ирем, за двенадцать лет никто ни разу не сказал мне, от чего именно я его спасаю. Ни разу. Ни она, ни вы, ни ваши семнадцать списков. Мне говорят «пора» и показывают направление.
Он забрал флягу, закрутил её и встал.
Костёр к тому времени осел, и лица стало не видно, только силуэт и красный край наплечника.
— Ирем.
— Да.
— Завтра не считай.
Он ушёл к своей палатке, а я сидел до серого света и не написал ни строчки, хотя должен был. Я всё думал: он просит меня не считать, чтобы мне было легче, — или чтобы никто не заметил, что девятую он выберет себе сам?
Утром я всё-таки открыл том. Обмакнул перо, вывел число и дату, как учили, и остановился перед пустой строкой.
Строка ждала заголовка. А я впервые за восемь лет не хотел его знать.

