Глава 2. Пряха и молоток
Я стояла посреди сарая, держа в одной руке восковую фигурку с подписью умершей наставницы, а в другой — недопитый ужас, который назывался «бабкина настойка», и думала сразу о трёх вещах: о том, что мёртвые не должны оставлять сюрпризы; о том, что столичный инспектор слышал, как я говорю с пустотой; и о том, что дверь сарая не заперта, потому что я заходила снять тучку, а не прятать улики.
Стук повторился. Два раза. Потом один.
— Марина Степановна? — раздался голос. Ровный, вежливый, с той столичной интонацией, которая превращает любое слово в пункт инструкции. — Я видел свет. Хотел проверить, всё ли в порядке.
Я положила фигурку под тряпку, которой накрывала инструменты, потянула за шнурок двери и вышла, прикрыв её за собой, чтобы он не увидел ничего лишнего. На пороге стоял Ансельм Крейц. В руке у него был фонарь, но горел он, разумеется, на меня, а не на себя — так что в темноте я видела только его силуэт и поблёскивающий воротник формы.
— Порядок, — сказала я. — Тучку загоняла. Техника, знаете ли, ломается, когда хочешь.
— Тучку?
— Облачко у коровника, — я махнула рукой в сторону двора. — Сгустилось, молоко давало привкус. Так, мелочь.
Он не двинулся. Фонарь чуть качнулся, и я поняла, что он рассматривает меня так же внимательно, как я рассматривала его проклятие: по витку, по нитке, по почерку.
— У вас руки в воске, — сказал он.
— А у вас — в вопросах, — отрезала я. — Инспектор, рабочий день кончился. Мой кончился. Ваш кончился. Всё, что происходит после шести в этом городе, происходит не по ведомости, вы уж простите.
— Дело в том, что я проверяю не только по ведомости.
И тут он сделал шаг вперёд, и свет фонаря наконец лёг ему на лицо, и я снова, в который раз, порадовалась, что не ношу при себе открытых колющих предметов, потому что иначе бы уронила. Ансельм Крейц был не просто красив. Он был выточен, как та монета, что я поворачивала на просвет: чёткая чеканка, ни одной лишней линии. Тёмные волосы, светлые глаза, которые в эту секунду смотрели на меня с такой серьёзностью, что я почти поверила, будто он действительно переживает за коров.
— У меня есть к вам один вопрос, Марина Степановна, — сказал он.
— Так задавайте, пока я не уснула и не сочинила вам сказку.
— Откуда вы знали, что у коровы Рыжей проклятие на вымя, если вы в ратуше числитесь учётчицей поголовья?
Тишина. Только где-то за сараем скрипнула калитка — это ветер, или соседский кот, или кто-то ещё, кто слушает дольше, чем положено.
— Я много лет живу с животными, — ответила я. — Они мне рассказывают.
— Рассказывают?
— Мычанием, — сказала я. — Вы бы послушали. У них отличная память на обиды.
Он улыбнулся. Улыбка у него была короткая, как карандашная пометка на полях, и от этого ещё опаснее. Потом он щёлкнул фонарём, гася его, и я увидела, что в другой руке он держит молоток. Обычный плотницкий молоток. Которого, насколько я помнила, у меня в сарае не было.
— А это, — он легко подбросил инструмент, — я нашёл у вас в мастерской. Ручка свежая. Им стучали сегодня.
И тут у меня внутри всё встало на место, как шестерёнки того самого замка, что я разглядывала на тучке. Молоток был у меня украден две недели назад. А сегодня им стучали в дверь сарая — ровно три раза, с одинаковыми промежутками.
Я посмотрела на Ансельма Крейца, на его безупречное лицо, на его безупречный вопрос и поняла, что проклятие на нём стоит не случайно. И что снимать его мне теперь нельзя. Потому что тот, кто его наложил, знал, чем я занимаюсь по вечерам, — и оставил бабке Усладе подпись, которую узнаю только я.
— Хороший молоток, — сказала я. — Плотницкий.
— Гвозди вот только не нашлись, — ответил он и шагнул ко мне ещё ближе, так близко, что я почувствовала запах его формы — столичный, чужой, чистый, без единой примеси деревенского проклятия. — Скажите, Марина Степановна, а с которого часа у вас начинается неофициальный рабочий день?
— С шести, — ответила я. — И заканчивается ровно тогда, когда в дверь стучат с чужим молотком.
Он не отвёл взгляд. И я не отвела. Где-то за его спиной, на крыше коровника, снова сгустилась тучка — свежая, ей от силы час, — и я поняла, что это уже не совпадение.
Всё, что происходит в этом городе после шести, всегда имеет подпись.
И подпись эта теперь — моя.

