Глава 1. Восемьдесят семь и три
На частоте восемьдесят семь и три не вещает никто. Ни станции, ни ретрансляторы, ни радиолюбители, ни служебные каналы. Двенадцать лет назад отсюда ушёл «Маяк-Север», передатчик разобрали на металл, а частоту не отдали никому: город маленький, желающих нет.
Я знаю это, потому что три года подряд пишу заявки на её использование и три года подряд получаю отказы с формулировкой «нецелесообразно».
Восемьдесят семь и три молчит.
Кроме тех ночей, когда она говорит со мной.
Первый раз это случилось в феврале, в половине третьего, когда я осталась на узле из-за оледенения на антенне. Я сидела в аппаратной, грела руки о кружку и от скуки крутила верньер по мёртвому участку диапазона — привычка, которая есть у всех, кто вырос среди ламповой техники: ищешь пустоту, слушаешь, как она шипит.
Шипение оборвалось. Ровно, как ножом.
И в тишине мужской голос сказал:
— Ника, завтра не выходи на площадку в двенадцать.
Я не испугалась. Честно. Первая мысль у радиста в такой ситуации всегда одна: кто балуется. Второй мыслью я посмотрела на приборы. Индикатор поля стоял на нуле. Не «слабый сигнал» — ноль. Так, как будто никакого звука в комнате не было и в помине.
Третьей мыслью я сказала в микрофон, хотя микрофон был выключен:
— Кто это?
Ответа не было. Пятнадцать минут ровного, спокойного шипения, а потом я пошла спать в дежурку и решила, что переработала.
На следующий день в двенадцать с крыши сорвался кусок наледи весом с холодильник и лёг ровно на то место площадки, где я обычно стою, когда проверяю растяжки.
Я не выходила. Я стояла у окна и смотрела, как он падает.
С тех пор прошло семь месяцев. Голос говорил со мной девятнадцать раз. Он не ошибся ни разу.
Двадцатый раз был позавчера, и после него я впервые за всю историю нажала кнопку записи.
Дальше начинается то, из-за чего в моей аппаратной сегодня сидит чужой человек.
Его зовут Константин Гладков, он приехал из области по заявке, которую я даже не писала — написал мой начальник Пал Палыч, потому что я по глупости сказала ему про наводки на приёмном тракте. Пал Палыч человек хороший и решил мне помочь. Помощь выглядит как мужчина лет тридцати пяти в рабочей куртке, с чемоданом инструмента и лицом человека, который приехал в командировку в место, где нет нормального кофе.
— Так, — сказал он, войдя. — Мне сказали, у вас тут ловится то, чего нет.
— Вам сказали неправильно.
— Обычно да, — согласился он и поставил чемодан. — Показывайте хозяйство.
Хозяйство у меня скромное: приёмный тракт на лампах шестидесятых, который я собирала из трёх мёртвых, стойка с современным цифровым оборудованием, которую поставили в позапрошлом году, магнитофон и пять папок с журналами наблюдений. Всё это в комнате три на четыре, с зелёными индикаторами и одной лампой над столом.
Гладков ходил вдоль стойки минут двадцать. Молча. Один раз хмыкнул. Потом сказал:
— У вас тут два поколения техники сшиты синей изолентой.
— Работает же.
— Работает, — не стал спорить он. — Просто интересно, кто это делал.
— Я.
Он повернул голову и посмотрел на меня — не с недоверием, а с тем коротким рабочим интересом, с каким смотрят на человека, который вдруг оказался не декорацией.
— Тогда понятно, почему работает, — сказал он. — А теперь рассказывайте нормально. Что вы слышите.
Я могла соврать. У меня было тридцать три готовых объяснения про наводки, интермодуляцию, гетеродин и соседний тракторный завод.
Вместо этого я включила магнитофон.
Запись позавчерашняя. Двадцать шесть секунд.
Сначала шипение. Потом обрыв — тот самый, ножом. Потом голос:
— Ника. Завтра в дежурке не включай обогреватель. Проводка. Ты не почувствуешь запах, у тебя насморк.
Пауза в две секунды.
— И не бойся. Я не могу сделать тебе плохо. Я вообще ничего уже не могу.
Шипение.
Я нажала стоп и стала смотреть на Гладкова, потому что смотреть на индикатор было незачем: я знала, что он на нуле, я знала это наизусть.
А Гладков не смотрел ни на меня, ни на приборы. Он смотрел на магнитофон, и с его лицом происходило что-то очень нехорошее. Оно как будто медленно теряло цвет — сверху вниз, от лба к подбородку.
— Перемотайте, — сказал он.
Я перемотала.
— Ника. Завтра в дежурке не включай обогреватель. Проводка...
— Ещё раз.
Я включила третий раз. На третьем он сел на табурет — не сел, а как-то опустился, нащупав его рукой сзади.
— Что? — спросила я.
Он молчал.
— Константин. Что?
— Это мой голос, — сказал он.
В аппаратной очень тихо. Лампы гудят на пятидесяти герцах, я этот гул не слышу уже лет пять, а тут услышала.
— Это не ваш голос, — сказала я.
— Это мой голос, — повторил он, и вот тут я поняла, что он не спорит и не шутит. Люди так не шутят. У него дрожала правая рука, и он прижал её ладонью к колену, чтобы не дрожала.
— У вас другой тембр.
— У меня тот же тембр. Просто вы слышите меня в комнате, а там — через тракт. — Он поднял на меня глаза. — Вероника, я двадцать лет слушаю записи. Я узнаю свой голос через любой тракт. Это я.
— Хорошо, — сказала я как можно спокойнее. — Хорошо. Тогда объясните мне, когда вы это сказали.
— Никогда.
— Константин.
— Никогда, — сказал он громче. — Я не знаю вашего имени дольше двух часов. Я не знаю, что у вас в дежурке стоит обогреватель. Я не знаю, что у вас насморк.
— У меня насморк, — сказала я.
Мы посмотрели друг на друга.
— Дайте послушать через наушники, — попросил он.
Я дала.
Он слушал запись семь раз подряд. Я стояла у стойки и смотрела на его лицо, потому что больше было не на что: приборы показывали ровно то же, что и всегда, а лицо менялось.
После седьмого раза он снял наушники и очень аккуратно положил их на стол.
— Там ещё кое-что есть, — сказал он. — Вы слышали фон?
— Какой фон?
— На двадцатой секунде. Под голосом. — Он перемотал сам, точным движением, как человек, который делал это тысячу раз. — Слушайте.
Я надела наушники. На двадцатой секунде, под словами «я вообще ничего уже не могу», в шипении проступало что-то ритмичное. Тук. Тук. Тук-тук. Пауза. Тук.
— Это, — сказал Гладков, — стук по трубе. Отопительной. Так стучат, когда в подвале нет связи и надо дать знать наверх, что живой.
— Откуда вы знаете?
— Оттуда, что я сам так стучал. — Он потёр лицо ладонями. — Двенадцать лет назад. На объекте под Северодольском. Мы тогда трое суток сидели в затопленном приямке, пока нас не вытащили. И вот эту вот последовательность — три-один-три — придумал я, потому что она не похожа на случайную.
Двенадцать лет назад. Ровно тогда, когда с восемьдесят семь и три ушёл «Маяк-Север».
Я села на второй табурет, потому что стоять расхотелось.
— Константин, — сказала я. — Вы верите в мистику?
— Я верю в паразитную связь, — сказал он. — В отражение от слоя, в задержку, в то, что старая запись где-то может лежать и переизлучаться. Я во всё это верю, Вероника, я двадцать лет этим живу. Но я не могу поверить в запись того, чего я не говорил.
За окном стемнело. На узле в это время суток тихо: смена ушла, Пал Палыч уехал, дорога до города — восемь километров, автобус был в семь.
— Автобус ушёл, — сказала я.
— Знаю.
— Дежурка свободна.
— Знаю, — сказал он и невесело усмехнулся. — Только обогреватель включать не будем, да?
Мы просидели в аппаратной до двух. Он проверил тракт от антенны до выхода, прозвонил всё, что можно прозвонить, нашёл и молча перепаял два моих соединения, которые действительно были сделаны кое-как. Я варила кофе на плитке и рассказывала про девятнадцать предупреждений: про наледь, про машину на переезде, про женщину с почты, которой я передала, чтобы та не садилась в маршрутку, и как эта женщина потом полгода со мной не здоровалась, потому что маршрутка не разбилась, а просто сломалась, и теперь я в её глазах ведьма, которая накаркала.
— Двадцатый раз был позавчера, — закончила я. — Обычно между ними неделя. Иногда две.
Гладков посмотрел на часы.
— Позавчера, — сказал он. — Значит, сегодня рано.
— Обычно да.
В два двенадцать шипение оборвалось.
Я не успела ни встать, ни включить запись — палец сам лёг на кнопку, я даже не поняла, как. Гладков медленно поднялся с табурета.
Голос был тот же. Ровный, усталый, чуть глуховатый на согласных. Голос человека, который сидит в двух метрах от меня и в эту секунду не открывает рта.
— Ника, — сказал он. — Слушай внимательно, у меня мало.
Пауза.
— Константин Гладков. Двадцать второе октября.
Гладков не пошевелился. Он стоял ровно, только очень медленно повернул голову к приёмнику, как поворачиваются к человеку, который окликнул сзади.
— Ника, — сказал голос. — Не дай ему поехать.

