Укус без зуба
I. Пепел
Мёртвого принесли к полудню, когда туман с низин уже сошёл и стало видно, что небо над Прорехой опять серое не своим серым.
Хорт, сын Веледара, сидел на корточках у остывающего костра и точил лезвие. Топор лежал у него на бедрах поперёк, и был он такой, каких в роду Волчьего Камня больше не делали: широкое полотно в две ладони, с выщербленным нижним рогом, на обухе — вбитый железный волчий зуб. Дед говорил, что зуб настоящий. Отец говорил, что дед врал. Хорт знал одно: топор весил как молодая свинья и раскалывал щит вместе с рукой, которая его держит.
Он не поднял головы, пока тело не положили рядом.
Тишак. Разведчик. Восемнадцать зим, лёгкий на ногу, дурной на язык, единственный в роду, кто умел свистеть птицей так, что птицы отвечали.
— Где, — сказал Хорт.
— У самой Прорехи. — Двое, что принесли, стояли не разгибаясь, будто мёртвый всё ещё тянул их к земле. — На третьем броду. Он лежал открыто, Хорт. Посреди поля лежал. Никто его не прятал.
— Кто рядом был.
— Никого. Трава не смята. Ни следа, ни копыта. Ничего.
Хорт положил точильный камень в мох и встал. Колени щёлкнули. Ему было тридцать четыре, и в роду это считалось много.
Тишак лежал на спине. Лицо у него было спокойное и глупое, как у спящего. Крови на нём почти не было — вот что Хорт заметил первым и вот что ему сразу не понравилось. Мёртвые в поле лежат в крови. Это правильно. Это понятно.
А тут — маленькое рваное пятно на кожаной рубахе, слева, чуть ниже ключицы. И всё.
Хорт присел и разрезал рубаху ножом.
Под тканью была дырка.
Ровная. Круглая. С мизинец шириной, с обожжёнными краями. Она входила в тело прямо, без косины, без разрыва, и вокруг неё кожа была не рассечена, а как будто вдавлена внутрь.
Хорт видел за свою жизнь всё, чем люди делают в людях дыры. Он знал рану от копья — узкую и длинную, знал рану от стрелы — с задранным лоскутом, знал, что оставляет крюк, что оставляет клевец, что оставляет камень из пращи. Он знал, как выглядит след клыка и след кабаньего резца.
Такого он не знал.
— Переверните, — сказал он.
Перевернули. На спине, между лопатками, был выход: рваный, вывернутый наружу, с осколком лопатки, торчащим, как щепка.
Значит, оно прошло насквозь. Значит, оно вошло спереди с маленькой ровной дыркой и вышло сзади, разворотив кость.
Хорт долго молчал.
— Укус без зуба, — сказал он наконец.
— Что?
— Его укусили, — сказал Хорт, вставая. — Тем, у чего нет зуба. Позовите волхва.
* * *
Волхв Смага пришёл, когда солнце уже стало клониться, — он всегда приходил позже, чем звали, и раньше, чем становилось поздно.
Его боялись, и было за что. Смага был сухой, длинный, весь в буграх и жилах, с лицом, у которого кожа лежала прямо на черепе, и от этого казалось, что он давно умер, а ходит по привычке. На плечах он носил облезлую волчью шкуру. На голове — оленьи рога, привязанные ремнём под подбородком, и рога эти были такие старые, что стали цвета мокрой глины.
В руке он держал посох. На посохе, в развилке, был вправлен камень, и из камня, если Смага того хотел, шёл огонь.
Огонь был зелёный. Не как трава — как гниль на дне колодца. Он не грел. Хорт однажды сунул в него ладонь на спор, ещё мальчишкой, и не почувствовал ничего, а потом три дня не мог держать ложку.
Смага обошёл тело трижды. Присел. Сунул в дыру мизинец и вынул, посмотрел на палец, вытер о шкуру.
— Ну? — сказал Хорт.
— Железо, — сказал Смага.
— Стрела?
— Нет. — Волхв поднялся и посмотрел мимо Хорта, на север, туда, где над горизонтом висела серая полоса, которая не была ни тучей, ни горой. — Стрелу мальчик увидел бы. Он ничего не увидел. Ему не дали времени увидеть.
— Волхв. Говори прямо.
Смага повернул к нему голову, и рога качнулись.
— Прямо, — сказал он. — Ладно. Прямо будет так: за Прорехой стоят люди, у которых есть железо, летящее быстрее, чем человек успевает испугаться. И его нельзя увидеть в полёте. И щит его не держит.
Он поднял посох и ткнул им в сторону серой полосы.
— Ты думаешь, там гроза, Хорт. Там не гроза. Там дым. Он идёт вверх день и ночь, тридцать дней и ночей, и не кончается, а значит, кто-то его делает. И этот кто-то положил в наш мальчик кусок железа, чтобы мы посмотрели и поняли.
— Что поняли?
— Что дальше нельзя.
* * *
Ночью весь род стоял на капище.
Волчий Камень был серой глыбой в четыре человеческих роста, вросшей в холм так давно, что никто уже не спрашивал, кто её сюда поставил. По кругу вокруг неё торчали столбы, потемневшие от смолы и дыма, и на каждом было вырезано лицо — грубо, в три удара тесла: глаз, глаз, рот. С перекладин свисали пучки шерсти, лоскуты, кости на бечёвке. Между столбами на длинных пиках стояли черепа, и черепа были не свои: справа — вражьи, слева — зверьи, и в первом ряду, на самой короткой пике, чтобы дети дотягивались рукой, — череп медведя, которого Веледар взял один, без собак, в год большого голода.
Горели четыре костра. От них по красным полотнищам на столбах ходил свет, и от этого казалось, что полотнища дышат.
Хорт стоял у камня, и в руках у него был рог.
В роге была брага. Мутная, кислая, ячменная, забродившая на диких грушах, — та, что варят к последней ночи перед выходом и не варят просто так. Хорт отпил и передал влево. Рог пошёл по кругу. Люди пили молча, не вытирая, и рог возвращался всё легче.
Лучники сидели на корточках у второго костра, отдельно, как всегда, — они и роду были свои, и не совсем свои. Двое перетягивали тетивы, третий, старый Ждан, гнул о колено новое древко и слушал, как оно скрипит.
— Хорт, — сказал Ждан, не поднимая головы. — А правда, что там на них железные люди?
— Кто сказал.
— Дозорные с четвёртого брода. Говорят, стоят. Стоят и не дышат, и не садятся. Всю ночь стоят.
Хорт молчал.
— Так правда или нет?
— Завтра посмотрим, — сказал Хорт.
Смага вышел к камню. Он поднял посох, и зелёный огонь встал в развилке столбом в человеческий рост, и все костры на капище против него сразу стали жёлтыми и домашними.
Свет от посоха лёг на камень, и на камне проступило то, что при обычном огне не видно: круг. Огромный, во всю высоту глыбы, выбитый неглубоко и очень ровно, а внутри круга — рёбра, лучи, зубцы по обводу и в самом центре два прямых отрезка, короткий и длинный, расходящиеся из одной точки.
Никто в роду не знал, что это. Знали, что это старое, что это правильное и что называется Колесо Годов.
— Смотрите, — сказал Смага.
Он говорил негромко, но на капище было слышно каждому.
— Отцы наших отцов вырезали на камне колесо и не сказали нам, зачем. Я тридцать лет спрашивал у камня и получил один ответ: колесо крутится. Оно крутилось, когда нас не было. Оно будет крутиться, когда нас не станет.
Он опустил посох, и зелёное пламя легло по земле низко, поползло между столбами, как туман.
— А теперь оно встало, — сказал Смага. — Тридцать дней назад небо треснуло от края до края, и в трещину я видел то, чего человеку видеть не надо. Я видел, что за Прорехой земля наша. Те же холмы. Та же река, только загнана в камень. И на нашем капище стоит гора из железа и дыма, и в ней горит огонь, который никто не разводил.
Толпа зашумела.
— Это не чужие пришли на нашу землю! — Смага повысил голос, и голос у него сорвался в скрип. — Это наша земля пришла к нам с другой стороны колеса! Там стоят наши внуки, род! Внуки внуков наших внуков! Они забыли камень, они забыли слово, они закатали капище в железо — и они убили Тишака, потому что Тишак для них дикарь и никто!
Он ударил посохом в землю. Зелёный огонь взлетел и опал.
— Одна земля, — сказал Смага в тишине. — Двое времён. И места хватит только одному.
Хорт поднял топор.
Он поднял его одной рукой, за самый конец рукояти, как поднимают на суде, и держал, пока не заболело плечо, и все смотрели на выщербленный нижний рог и на волчий зуб в обухе.
— На рассвете идём к третьему броду, — сказал он.
II. Пар
Обер-инженер Юстас Хортен снял с переносицы медные очки, подышал на стёкла и протёр их подкладкой рукава — двадцатый раз за вахту, и всё равно бесполезно: в них не пыль, в них конденсат, а конденсат берётся оттуда, откуда берётся всё на этой стене, — из пара.
Пар шёл снизу. Он шёл от отводных труб, что вылезали из тела стены каждые шестьдесят шагов и стравливали лишнее давление вверх, в холодный воздух, и над всей линией фронта поэтому стояло облако, ровное и низкое, как крышка на кастрюле.
Юстас надел очки обратно и посмотрел вниз, за парапет.
Второй паровой когорте отвели участок от насыпи до старого русла — восемьсот шагов сплошной глины, размешанной гусеницами до состояния теста. По этой глине ровными шеренгами, по восемь в ряд, стояли автоматоны.
Двести сорок штук. Юстас знал точное число, потому что расписывался за каждого.
Они были в его рост и вдвое шире. Клёпаный корпус, короткие толстые ноги без ступней — просто опорные пятки, — на месте головы кожух с прорезью, и в прорези тускло-красный уголёк смотрового глазка. Из горба на спине торчала труба. Каждый автоматон дышал: раз в семь секунд из трубы выходил короткий белый плевок, и двести сорок труб плевали не в лад, и от этого над строем стоял шум, похожий на дыхание очень большого спящего животного.
Они стояли так одиннадцать часов. Они могли стоять сорок.
— Хортен.
Полковник Верген подошёл по галерее, стуча каблуками по железу. Он был из тех офицеров, что даже на позиции ходят в перчатках, и Юстас за полтора года не решил окончательно, презирает он его за это или уважает.
— Полковник.
— Ваши котлы держат?
— Держат. Четвёртый греется, я его вывел из линии.
— Верните в линию.
— Он греется, полковник. Если он пойдёт в дело, у меня через сорок минут будет тридцать автоматонов на одном контуре, и я не смогу…
— Верните в линию, обер-инженер.
Юстас закрыл рот. Потом сказал:
— Так точно.
Верген достал из-под шинели плоскую фляжку, отвинтил, отпил и, помедлив, протянул Юстасу. Это тоже была его манера: сначала сломать человека приказом, потом предложить коньяк. Юстас взял и отпил. Коньяк был хороший, дорогой, и от него сразу стало теплее в тех местах, где стена высосала тепло за вахту.
— Смотрите туда, — сказал Верген.
Юстас посмотрел.
Разлом лежал в трёх верстах — не пропасть, не обрыв, вообще ничего похожего на то, что рисовали в газетах первый месяц. Просто линия. Там, где она проходила, воздух стоял чуть плотнее, как над горячей дорогой, и всё за этой линией было видно с раздражающей, неправильной ясностью — резче, чем должно быть на таком расстоянии.
А за линией был лес.
Настоящий. Сплошной. Тёмный, нестроевой, дикий лес, каких в округе Волчекамня не было двести лет, потому что двести лет назад их пустили на шпалы и крепь.
Он начинался ровно по линии. По эту сторону — глина, насыпь, узкоколейка, дым. По ту — сосны в четыре обхвата.
— Я до сих пор не могу на это смотреть, — сказал Верген. — Двадцать девять дней. Я смотрю каждый день и каждый день у меня в глазах щиплет.
— Это оптическое, — сказал Юстас. — Разность плотностей.
— Это не оптическое, обер-инженер. Это неприлично.
Юстас не ответил. Он поднял голову.
Над Разломом, высоко, на той высоте, где обычно ничего не бывает, стоял Циферблат.
Его называли так в рапортах, потому что название прижилось за первые сутки и Департамент не успел придумать своё. Это был круг — не облако, не свет, круг, — размером, если верить триангуляции, в шестьдесят вёрст поперёк. По его обводу шли зубцы. Внутри проступали рёбра и лучи. И из центра выходили два отрезка, короткий и длинный, и стояли неподвижно.
Юстас три недели считал по ним. Он взял четырнадцать замеров с разных постов, свёл в таблицу, вывел угловую скорость и получил ноль. Отрезки не двигались. Ни на минуту, ни на градус.
Он доложил это в Департамент хроноклазма. Ему ответили благодарностью на бланке и просьбой не разглашать.
— Обер-инженер, — сказал Верген. — Ваша игрушка готова?
Юстас положил руку на приклад.
Игрушка висела у него на ремне через грудь, и он до сих пор не привык к её весу. Официально: излучатель направленного разряда, образец четвёртый, изделие «Проблеск». Неофициально — то, из-за чего его перевели из мастерских на стену, и то, из-за чего он теперь не спал.
Ствола у неё не было. Была медная труба в кожаной обмотке, кольцо ребристых радиаторов, стеклянная колба в кожухе и толстый бронированный шланг, уходящий за спину, к аккумуляторному ранцу в девятнадцать фунтов. Когда «Проблеск» набирал заряд, в колбе загорался голубой свет, и свет этот был холодный, ровный, и в глину у ног от него ложилось синее пятно.
— Готова, — сказал Юстас.
— Сколько выстрелов?
— Одиннадцать. Потом ранец на перезарядку, восемь минут.
— Одиннадцать, — повторил Верген. — За одиннадцать выстрелов Департамент заплатил как за паровоз.
— Одиннадцать выстрелов, которые не остановит ни щит, ни кольчуга, ни кость, — сказал Юстас ровно. — Полковник, я поставил её на мешок с песком и на бычью тушу. Она проходит навылет и то и другое. Она не оставляет входного отверстия шире мизинца.
Верген посмотрел на него.
— Вы её уже пробовали не на туше, — сказал он.
Юстас молчал.
— Хортен.
— Двенадцать дней назад, — сказал Юстас. — На третьем броду. Я был в дозоре с испытательным образцом, и из леса вышел человек.
— Дальше.
— Он вышел на нашу сторону и пошёл к насыпи. Молодой. Лет восемнадцати. — Юстас говорил, глядя в глину. — В коже и в мехах. Без щита. Он шёл и свистел, полковник. Птицей. Я подумал, что это сигнал.
— И вы выстрелили.
— Я выстрелил.
Верген молчал долго.
— Вы это внесли в журнал?
— Нет.
— И не вносите, — сказал полковник. — Оставьте его себе.
Он завинтил фляжку и убрал.
— Хортен, вы образованный человек, поэтому скажу вам то, чего не говорю солдатам. По ту сторону не чужаки. Департамент это знает с четвёртого дня. Мы взяли двоих в первую неделю, и оба говорили. По-нашему, обер-инженер. Плохо, коряво, со всеми гласными не там, где надо, — но по-нашему. Наши деды говорили примерно так же, если верить записям.
Юстас поднял голову.
— Насколько плохо?
— Лингвисты дают девятьсот лет, — сказал Верген. — Плюс-минус пятьдесят.
Он смотрел за парапет, на сосны.
— Там наши прадеды, обер-инженер. И они стоят на нашей земле, потому что это их земля, и по всем законам — их земля. А мы стоим на своей. Никто ни к кому не пришёл. Просто колесо повернулось не туда.
— Как вы сказали?
— Что?
— «Колесо», — сказал Юстас. — Вы сказали «колесо».
— А, — Верген махнул перчаткой. — Из допроса. Они так называют Циферблат. Колесо Годов. — Он усмехнулся без всякого веселья. — Дикари придумали слово раньше нас, а мы девятнадцать дней собирали комиссию, чтобы согласовать термин.
* * *
Они вышли из леса за час до заката.
Сначала был звук: не крик, не рог, а низкий ровный гул, как будто в глубине сосняка кто-то очень медленно тянул одну ноту. Потом качнулись верхние ветки, и стало видно, что лес идёт.
Юстас стоял на парапете и смотрел, забыв опустить очки со лба.
Их было много. Он потом, ночью, в рапорте, напишет «до четырёх тысяч», и это будет догадка. Они шли не строем — шли толпой, лавой, широко, и над толпой качались красные полотнища на длинных древках и пики, а на пиках, он видел это ясно, слишком ясно из-за неправильной резкости над Разломом, были черепа.
Впереди, в первой линии, шли лучники. Они шли, уже вложив стрелу, и от этого движение у них было странное, полусогнутое, как у людей, несущих полное ведро.
А в середине лавы стояло зелёное.
Юстас сначала решил, что это горит какой-то состав. Потом понял, что это идёт. Огонь шёл на высоте поднятой руки, ровным столбом, зелёный до тошноты, и под ним угадывалась фигура в шкуре, с рогами на голове, и там, где столб проходил, трава ложилась и не поднималась.
— Магия, — сказал кто-то на галерее почти с облегчением, будто произнести слово было важнее, чем понять.
— Давление в четвёртом! — заорал Юстас, разворачиваясь. — Кожухи закрыть! Первая шеренга — вперёд на сорок!
Стена ожила. Внизу двести сорок труб плюнули паром одновременно, впервые за одиннадцать часов в лад, и звук получился такой, что у Юстаса заложило уши. Автоматоны первой шеренги качнулись и пошли — тяжело, медленно, вбивая опорные пятки в глину по колено, и глина под ними чмокала.
Юстас опустил очки. Щёлкнул тумблером на ранце.
В колбе загорелся голубой свет. Синее пятно легло на глину у его ног, и рядом с ним лежало красное — от смотрового глазка ближайшего автоматона.
Кровь и пар, подумал он не к месту. Магия и сталь. Так писали в газетах на второй неделе, и он тогда посмеялся над дешёвым слогом.
Он поднял «Проблеск» и повёл вдоль наступающей линии, выбирая.
Первый ряд. Полотнища. Лучники.
А потом он увидел его.
Человек шёл впереди всех, шагов на двадцать оторвавшись от лавы, — большой, тяжёлый, в кожаном нагруднике, с открытой головой, и волосы у него были стянуты в узел на затылке. Он не бежал и не кричал. Он шёл так, как ходят на работу, которую делали уже много раз.
В руках у него был топор.
Юстас видел этот топор раньше.
Он видел его двадцать три года, с семи лет, каждое второе воскресенье, потому что мать водила его в Имперский музей — сначала за руку, потом рядом, потом он ходил один. Второй зал, восточная стена, вертикальная витрина с бронзовым уголком. Стекло, за сто лет протёртое до мутности в тех местах, где к нему прижимались дети.
Широкое полотно в две ладони. Выщербленный нижний рог. Вбитый в обух железный волчий зуб.
Табличка под витриной, латунная, с чёрной эмалью в углублениях букв. Юстас знал текст наизусть, потому что в семь лет прочитал его по слогам и с тех пор не забывал ни слова:
ТОПОР ОСНОВАТЕЛЯ
Топор, за которым он ходил двадцать три года, шёл к нему по глине — новый, нестёртый, без зелёного налёта, с мокрым от смазки лезвием, — и нёс его человек, у которого на левом предплечье был вытатуирован волк.
Такой же волк, синий, выцветший, был у самого Юстаса ниже левого локтя. Родовой. Их накалывали всем в семье Хортенов на седьмой год, и никто уже не помнил зачем, и отец на вопрос «зачем» отвечал: так надо.
«Проблеск» набрал полный заряд и запел на высокой ноте.
Юстас Хортен стоял на стене, держал на прицеле собственного прапрадеда и не мог заставить себя нажать.
А по глине навстречу ему шёл Хорт, сын Веледара, и видел впереди железную гору, дым и людей без лиц, стоящих на его капище.
Между ними было четыреста шагов, девятьсот лет и одна земля.
Места хватило бы только одному.

