Глава 3. Хлеб, разломленный на двоих
Забава ответила не сразу.
Она сидела на дне телеги, среди угольной крошки, черная по локоть, и смотрела на человека, который только что соврал Псам Воислава ради нее и сам еще не знал, ради чего именно соврал. В голове у нее очень отчетливо, как будто старик стоял рядом, звучал голос канцлера Данилы Еремича. Не позволяй никому узнать, что она у тебя. Никому. Включая собственный орден.
Про угольщиков с Ольховой гати канцлер ничего не говорил, но Забава подозревала, что он имел в виду и их тоже.
– Если я скажу, тебя за это убьют, – сказала она.
– Меня за это уже убьют, – ответил Ждан. – Я собаку от своей телеги отвел и старшему в глаза соврал. Мне теперь все равно, за что.
Он подал ей руку. Забава посмотрела на эту руку, черную, широкую, с белыми полосками старых ожогов между пальцами, какие бывают у всех, кто работал в кузне, и взялась за нее, и вылезла из телеги сама, почти не опираясь, потому что иначе не умела.
До Ольховой гати они добирались до самого вечера, и Забава шла рядом с телегой, а не в ней: сидеть было стыдно, а идти было привычно. Ждан не расспрашивал. Он вел коня в поводу, изредка ронял что-нибудь необязательное про дорогу, про то, что мост через Смородку весной снесло и его так и не поставили, про то, что слепни в этом году лютые к дождю, и Забава постепенно поняла, что он говорит все это не от простоты, а чтобы ей не было тихо.
Смолокурня открылась внезапно, за поворотом: черная выжженная поляна, три ямы, накрытые дерном и дымящиеся ровным белым дымом, поленницы в человеческий рост и вросшая в склон землянка с косой трубой. Пахло смолой, горячей землей и чем-то сладковатым, от чего першило в горле.
– Гать в полуверсте, – сказал Ждан, распрягая коня. – Тут никто не ходит. Уголь берут в Дубравке, я сам вожу.
В землянке было темно, тесно и сухо. Он засветил лучину, поставил на стол глиняную миску, положил хлеб, луковицу и кусок сала, завернутый в тряпицу, и отвернулся к очагу, и Забава была ему за это благодарна, потому что ела она так, как не позволила бы себе есть при свидетеле.
Хлеб был вчерашний и оттого особенно вкусный. Забава поймала себя на том, что жует и плачет, и что слезы идут сами, без всякого чувства, будто тело решило за нее наконец расплатиться за сутки.
– Отца хоронили всей улицей, – сказал Ждан в очаг, не оборачиваясь. – Кузнецы сложились, поставили камень. Я тогда думал: приедет дочь, увидит. Все ждал, весь год ждал.
– Мне не сказали.
– Я знаю. Мне у ваших ворот сестра в белом наплечье ответила, что мирская родня послушницам не полагается, и дверь закрыла. Я по дороге домой все думал, какая же надо быть, чтобы так сказать про живого человека.
Забава положила хлеб.
Девять лет ее учили, что орден выше крови, потому что кровь путает руку, а рука Тихой Сестры не должна путаться. Она верила в это так же спокойно, как верила, что железо тяжелее дерева. И вот теперь оказывалось, что это не мудрость, а очень удобное правило для тех, кому проще держать человека без корней, чем с корнями.
«Не доверяй даже собственному ордену». Старик знал что-то еще. Старик знал больше, чем успел сказать в тронном зале за десять вдохов.
– Ждан, – сказала она. – Что говорили в Дубравке? Сегодня. При тебе.
Он сел напротив и долго молчал, крутя в пальцах щепку.
– Глашатай был на рассвете, с конными, читал с грамоты, я половину не понял, но главное запомнил, потому что там имя было, – сказал он и поднял на нее глаза. – Читали, что верховного жреца Пересвета нашли мертвым в ризнице. Что корону Озерья похитила Забава Ольхина, младшая сестра ордена, и что она же жреца и удавила. Что канцлер Данила Еремич взят под стражу как соучастник и на нем дознание. И что орден Тихих Сестер от тебя отрекся при всем городе и объявил, что ты в ордене больше не числишься и защиты орденской над тобой нет.
В землянке было очень тихо. Наверху, над земляным потолком, шумели сосны.
Отреклись. Не за час, не за два, а к утру, не разобравшись, не послав никого выслушать. Значит, кто-то из старших сестер этой ночью не спал и очень быстро принял решение. Или очень быстро выполнил чужое.
– Сто гривен, – сказала Забава ровно. – Он тебе назвал цену у брода. Дверь одна, я сижу спиной к очагу, ты между мной и выходом. Если ты решил, то лучше сейчас.
Ждан посмотрел на нее с таким искренним изумлением, что ей стало стыдно раньше, чем он ответил.
– Твой отец кормил меня три зимы, – сказал он. – Я к нему пришел десятилетним, с чужого двора, голодный, и он не спросил, чей я. Я его хлеб не продаю ни за сто гривен, ни за тысячу. Даже если бы ты правда удавила своего жреца.
– Я его не трогала.
– Я знаю, – сказал Ждан. – Ты бы не успела. Ты в ту ночь бежала.
Забава смотрела на него и понимала, что вот этому простому рассуждению, сделанному угольщиком за столом с луковицей, при дворе не нашлось места ни у кого.
Она развязала плащ, вынула сверток и положила его на стол между миской и лучиной.
Ткань развернулась сама. Обугленное серебро легло на черные доски, и вплетенная в него ветвь, срезанная три века назад на границе Чернолесья, была в свете лучины теплого, живого, почти медового цвета, будто ее срезали не триста лет назад, а сегодня утром.
Ждан не сказал ничего. Он сидел, положив руки на стол, и на его черном лице ходили желваки.
– Это она сожгла руку регенту, – сказала Забава. – При всем зале. Он взял ее, как берут свое, и она вспыхнула. Он кричал так, что я до сих пор слышу.
– И ты ее унесла.
– Я ее подобрала с пола. А потом канцлер покачал головой, и я не отдала. Вот и все мое злодейство, Ждан. Я не отдала вещь человеку, которого она не приняла.
Он потянулся было пальцем и отдернул руку.
– Тронь, – сказала Забава.
– Мне рук жалко.
– Тронь, – повторила она. – Мне надо знать.
Ждан помедлил и коснулся ветви одним пальцем, осторожно, как трогают лоб больного ребенка. Ничего не случилось. Он подержал палец, потом положил на корону всю ладонь, и лицо у него сделалось удивленное и глупое.
– Теплая, – сказал он. – Как кошка.
– Как кошка, – согласилась Забава и почувствовала, что впервые за сутки у нее отпустило что-то в затылке.
Значит, легенда врала не полностью, но и говорила не все. Корона жгла не всякого, кто ее коснется, иначе ее не смогли бы носить жрецы, укладывать на подушку слуги, чинить мастера. Она жгла того, кто брал ее как свое по крови. Она отвечала не на руку, а на притязание.
А это значило, что Воислав, брат покойного короля Ратибора, тридцать лет проведший на дальних границах в седле и вернувшийся в столицу только к Великому Пожару, лгал не о своих намерениях. Он лгал о крови.
Забава сказала это вслух, медленно, как складывают на столе разрозненные монеты, и от собственных слов ей стало холодно.
– Он не Озерский, – сказала она. – Или он не Воислав.
Ждан долго молчал, потом встал, подложил в очаг полено и остался стоять к ней спиной.
– Бабка моя была повитухой, – сказал он. – В год Пожара ее ночью подняли и увезли, а вернулась она через четыре дня и до самой смерти про те четыре дня не сказала ни слова, хотя баба была не молчаливая, ты бы знала, какая не молчаливая. Только один раз, уже перед концом, она мне велела: если когда пойдешь к Чернолесью, у гати не сворачивай, а иди прямо и ничего не бойся, там тебя знают.
– Знают? Кого знают?
– Нас, гатевских, – сказал он и обернулся. – В ту ночь с гати ушла на север угольная телега. Мой дед ее правил. Пустая пришла, груженая ушла, и с чем ушла, никто не спрашивал, потому что уголь в лес не возят, Забава. Уголь из леса возят.
Забава сидела и слушала, как трещит лучина.
Тринадцать лет назад из горящего Свенграда на север ушла телега, и о ней помнит только мертвая повитуха и ее внук. Все, что до сих пор было шепотом кухарок и обрывком разговора старших сестер, подслушанного послушницей у притвора, вдруг обросло колеями, дедом и распряженным конем.
– Значит, она жива, – сказала Забава.
– Не знаю, кто она.
– Верхуслава, дочь Ратибора и Миланы, – сказала Забава и провела ладонью по короне, и та отозвалась под пальцами ровным теплом. – Ей было четыре, теперь семнадцать. Ровно столько же, сколько мне было, когда меня забрали в орден.
Ждан сел напротив.
– По большаку тебе идти три дня, и на большаке тебя возьмут завтра к полудню, – сказал он. – А по гати, через сухие мочажины, к вечеру второго дня выйдешь под самую кромку. Только по гати без меня не пройти, там жердины через одну гнилые, я их сам клал.
– Я тебя не прошу.
– А я не спрашивал, просишь ты или нет, – сказал Ждан. – Утром запрягу, и поедем.
Она хотела возразить и не стала, и вот это молчание оказалось для нее самым трудным за весь день. Девять лет ее учили, что просить нельзя, что помощь берут только у ордена и только по уставу, что человек, которому ты должна, однажды за долгом придет. Она сидела в чужой землянке, ела чужой хлеб, собиралась ехать на чужой телеге и не чувствовала за это ни стыда, ни страха, а чувствовала что-то теплое и незнакомое, вроде того тепла, что лежало на столе между ними.
Ночью она долго не спала. Ждан бросил ей свой кожух и лег у порога, поперек двери, и сделал это так естественно, будто спал там всегда, а не потому, что за дверью где-то ходят Псы.
– Ждан, – позвала она в темноту.
– Ну.
– Ты помнишь, как меня забирали?
– Помню, – сказал он не сразу. – Осенью. Сестра пришла в кузню за заказом, а тебе тогда искра в руку попала, и ты не отдернула, дотерпела, пока отец не досадил обод. Она это видела. И на другой день пришли трое, и Ольха две ночи не работал, сидел на пороге. А ты не заплакала. Я в проулке стоял, смотрел. Ты шла между ними и даже не оглянулась.
Забава смотрела в темный земляной потолок.
– Я заплакала, – сказала она. – Ночью, в возке, под рогожей. И потом еще четыре года по ночам. Просто этого никто не видел, и получилось, будто не было.
Ждан ничего не ответил, и она была ему благодарна и за это тоже.
Она уснула под утро, разом, как проваливаются, и во сне ей все время было тепло у бока, и во сне кто-то ровно, спокойно дышал рядом.
Проснулась Забава от холода.
Свет в землянке стоял серый, ранний, дверь была открыта настежь, и в проеме белел туман. Кожух был сложен и лежал у нее в ногах, аккуратно, вчетверо, как складывают вещь, которую больше не понадобится брать.
– Ждан, – позвала она.
Тишина.
Она вышла на поляну босиком, с ножом в руке, и остановилась на пороге.
Дым над ямами шел криво, рваными клочьями: кто-то разворошил дерн сапогом. Телега стояла на месте, задранная оглоблями в небо. Коня не было. Трава от двери до колеи была вытоптана широко и грубо, не одним человеком, и на вытоптанном ясно, глубоко, свежо стояли следы подков, много следов, шедших от гати и уходивших обратно на большак.
Полынь у порога, которую она вчера обломала с себя и бросила у входа, была втоптана в землю и почернела.
Нож Ждана лежал в трех шагах от двери, в мокрой траве, лезвием к землянке. Рядом, на широком листе лопуха, темнело пятно, и Забава присела на корточки и потрогала его пальцем, и оно еще не свернулось до конца.
Она сидела на корточках очень долго, глядя на этот лист.
Ее не нашли. За ней не пришли. Ее не искали в землянке, иначе она бы не проснулась свободной. Значит, Хорт взял то, что было проще взять, и увез это в Дубравку, к старосте, при котором развязывают язык быстрее, чем при ком-либо другом, и увез он это со всей возможной аккуратностью, потому что живой угольщик стоит для него ровно столько, сколько сможет рассказать.
Обет ордена был прост и не допускал разночтений: реликвия важнее носителя. Забава повторяла эти слова девять лет, и вчера у брода Хорт сказал Псам ровно то же самое своими словами. Вези вещь.
Она поднялась, вытерла палец о подол и сунула нож Ждана за пояс рядом со своим.
Корона под плащом была холодной. Не прохладной, как бывает у металла к утру, а холодной по-настоящему, мертво, как речной камень, и Забава прижала ее ладонью и подождала, и ничего не дождалась.
Тропа на север лежала прямо перед ней, в тумане, в полуверсте от гати.
Забава Ольхина повернулась к ней спиной и пошла по следам подков, на юг, к Дубравке.

