Глава 3. Конверт без марки
Аннагассе оказалась такой узкой, что скорая перегородила ее целиком, и полицейские, вместо того чтобы разгонять зевак, вежливо просили их обойти квартал через Кернтнерштрассе, и все послушно обходили, потому что в этом городе люди слушаются вежливых просьб.
Марина остановилась у чугунной тумбы напротив дома номер восемь. Витрина была узкая, в две ладони шириной, с деревянной вывеской, написанной от руки золотом по темно-зеленому: «LENZ. Geigenbau seit 1908». За стеклом, на подставках, обитых серым сукном, стояли три инструмента, и еще один, разобранный, лежал на боку, показывая пустое нутро, светлое дерево и аккуратные ребра пружин, и от этого зрелища у нее почему-то перехватило горло сильнее, чем от вида носилок, которые как раз выкатывали из подъезда.
Тело было накрыто. Она видела только ботинки, старые, коричневые, хорошо начищенные, из тех, что чинят у сапожника вместо того, чтобы покупать новые, и по этим ботинкам почему-то стало ясно все про человека, которого она никогда не встречала и о котором два часа назад ничего не знала.
В дверях мастерской стояла женщина лет пятидесяти пяти, в брюках и синем свитере, без пальто, хотя на улице было прохладно, и держала себя за локти так, как держатся люди, которым сейчас нельзя разжимать руки. Она смотрела не на носилки, а поверх них, вдоль улицы, будто ждала кого-то.
Когда Марина подошла, женщина посмотрела прямо на нее и сказала по-немецки:
– Это вы.
– Простите? – сказала Марина.
– Вы русская, – сказала женщина. – Отец говорил, что придет русская. Он говорил это со вчерашнего вечера. Я думала, у него опять путается в голове, у него в последний год путалось.
Марина стояла на узком тротуаре, в двух шагах от дверей, в которых пахло лаком, деревом и старой пылью, и понимала, что ей нужно сказать что-нибудь нормальное, объясняющее ее присутствие, но в голову приходило только правдивое.
– Меня зовут Марина Стеблова, – сказала она. – Сегодня утром мне оставили у двери скрипку. Внутри стоит имя вашего отца.
Женщина закрыла глаза на секунду, и Марина увидела, как у нее опустились плечи, будто с них сняли что-то тяжелое и вместо облегчения оставили пустоту.
– Тереза Ленц, – сказала она. – Заходите. Полиции я уже все сказала, они закончили. Сердце. У него сорок лет не болело сердце, он в семьдесят восемь таскал по лестнице виолончельные футляры, а сегодня в половине одиннадцатого у него остановилось сердце.
Внутри мастерская была длинной и узкой, как пенал, с верстаком у окна, с рядами стамесок на стене, каждая на своем гвозде, обведенном карандашом, чтобы сразу было видно, если чего-то не хватает. На верстаке стояла недопитая чашка кофе и лежала раскрытая тетрадь в клеенчатой обложке. Пахло канифолью и спиртовым лаком, и Марина вдруг поняла, что этот запах ей знаком, хотя она не была в скрипичной мастерской ни разу в жизни.
– Утром он был странный, – сказала Тереза, включая лампу над верстаком, потому что в мастерской было темно даже днем. – Встал в шесть, побрился, надел галстук. Он не надевал галстук с похорон матери. Вызвал курьера в восемь, отдал ему футляр и сказал адрес. «Захер», четвертый этаж.
– Он назвал номер комнаты?
– Он назвал номер комнаты, – сказала Тереза и посмотрела на нее. – Откуда старый человек, который последние два года выходил только до аптеки, знал номер вашей комнаты в отеле?
Марина не ответила. Ответа у нее не было, а версия, которая была, годилась только для того, чтобы напугать женщину, у которой сегодня утром умер отец.
– Он сказал что-нибудь еще? – спросила она.
– Он сказал: «Теперь пусть решает она». – Тереза произнесла эту фразу по-русски, чисто, почти без акцента, и, поймав взгляд Марины, устало пожала плечами. – Мой отец говорил по-русски всю жизнь. И по-чешски, и по-венгерски. Он вырос в Богемии, у нас в семье никто не удивлялся. Я думала, это просто языки.
Она выдвинула ящик верстака, достала оттуда конверт и положила его на клеенчатую тетрадь, ровно, обеими руками, как кладут документ, за который расписываются.
– Он написал это вчера вечером, – сказала она. – Сидел здесь до полуночи, я слышала сверху, как он ходит. Марок нет, адреса нет. Он сказал: если она придет сама, отдай в руки. Если не придет до пятницы, сожги, не открывая.
На конверте было написано два слова, одно под другим, разными языками и одной рукой. Сверху по-немецки: «Für die Geigerin». Ниже, по-русски, теми же синими чернилами, что и слово внутри деки: «Скрипачу».
Марина взяла конверт. Он был легкий, почти невесомый, и внутри прощупывалось что-то плоское и твердое, размером с половину ладони.
– Вы знаете, что там? – спросила она.
– Нет, – сказала Тереза. – И знать не хочу. Я сорок лет живу над этой мастерской, и все сорок лет я знала, что в ней есть комната, в которую мне лучше не заходить, только она не комната. Она была вот здесь, в нем, всю жизнь. Забирайте и уходите, пожалуйста. Не сегодня, ладно? Только не сегодня.
Марина вышла на улицу, где скорая уже уехала и полицейский снимал с фонарного столба ленту, наматывая ее на локоть аккуратными витками, и дошла до угла Кернтнерштрассе прежде, чем позволила себе остановиться и вскрыть конверт.
Внутри было три вещи.
Первая: узкая полоска нотной бумаги, отрезанная от большого листа ножницами, с двумя тактами, записанными той же рукой, что и утренний нотный лист, и с приписанной поверх нот строчкой по-русски: «продолжение, которого нет в партитуре».
Вторая: плоский латунный ключ с круглым жетоном, на жетоне выбито число сто четырнадцать и мелкие буквы, которые Марина сумела разобрать только на свету, повернув жетон к небу: сокращение вокзала и слово «Schließfach».
Третья: фотография. Черно-белая, квадратная, с белым зубчатым краем, из тех, что печатали в фотоателье и раскладывали по конвертам с подписью «срочное проявление».
На фотографии на ступенях какого-то здания стояли двое. Девушка лет девятнадцати в светлом плаще, с сумкой через плечо, с прической, которую в восемьдесят шестом делали все, и с лицом, которое Марина видела каждое утро в зеркале с той только разницей, что у нее самой нос был чуть шире, а подбородок тверже. Мать смеялась. Она смеялась так, как Марина не видела ни разу за всю свою жизнь, широко, запрокинув голову, без единой мысли о том, как это выглядит со стороны.
Рядом стоял мужчина. Высокий, в темном пальто, со скрипичным футляром в опущенной руке, и лицо его приходилось ровно на границу тени от колонны, так что видны были только подбородок и линия рта. Он смотрел не в объектив, а в сторону, на верхний угол кадра, туда, где за пределами фотографии кто-то, вероятно, стоял.
Марина перевернула карточку. На обороте были две строчки. Верхняя, карандашом, полустершаяся: «Вена, сентябрь». И дата, которую она уже видела сегодня, чернилами, в правом верхнем углу газеты Аркадия Матвеевича, день в день, сорок лет назад.
Нижняя строчка была написана синими чернилами, поверх карандашной, и почерк был тот же самый: «Фа-диез, третий такт. Она вспомнит раньше, чем поверит».
Она стояла на углу с фотографией в руках, а мимо шли люди с пакетами из магазинов, и молодая пара фотографировалась на фоне собора, и человек в фартуке выносил из кафе доску с меню, и весь этот полдень был настолько обыкновенным, что от него хотелось спрятаться.
В номер она поднялась в четверть третьего, опоздав на послеобеденное заседание на пятнадцать минут и не собираясь на него идти вообще. В телефоне лежало четыре сообщения от Жени, последнее состояло из одного вопросительного знака. Материнский номер по-прежнему не отвечал.
Марина заперла дверь на два оборота, положила фотографию, ключ и нотную полоску на кровать рядом со скрипкой и села напротив, на пол, спиной к стене, потому что кровать была занята чужой жизнью.
Она попробовала посчитать. Мать родилась в шестьдесят седьмом, в Вену приехала в девятнадцать, вернулась в конце восемьдесят шестого. Марина родилась в девяносто третьем. Между этими двумя датами было семь лет, и в них помещалось абсолютно все, в том числе замужество матери, которое семья отмечала каждый год, и отец, Игорь Николаевич Стеблов, который читал газеты за завтраком и умер четыре года назад от инсульта в шестьдесят один год, и который был ей отцом настолько бесспорно, что даже думать иначе казалось предательством. Арифметика не сходилась ни в одну сторону, и от этого становилось только страшнее, потому что если бы она сходилась, все объяснялось бы просто и пошло, а тут не объяснялось никак.
В дверь постучали. Три коротких удара, пауза, еще один.
Марина поднялась медленно, чувствуя, как немеют ноги, подошла к двери и не стала спрашивать, кто там. Она сделала ровно то, что ей велели утром: посмотрела в глазок.
За дверью стоял мужчина. Не Аркадий Матвеевич. Лет сорока пяти, в хорошем темном пальто, гладко выбритый, с приятным, ничем не запоминающимся лицом человека, который может быть кем угодно, от страхового агента до врача. В руке он держал газету и держал ее так, чтобы первая полоса приходилась ровно на уровень глазка.
Газета была та же самая, утренняя, венская, с той же самой первой полосой. В правом верхнем углу стояла дата. Сегодняшняя. Типографская. Ни одной цифры, написанной от руки.
– Марина Игоревна, – сказал человек за дверью по-русски, спокойно, не повышая голоса и не приближая рот к щели, как делают те, кто уверен, что его и так слышно. – Я знаю, что вы дома. Я не буду ломать дверь и не буду вас пугать. Я хочу сказать вам одну вещь, а дальше решайте сами.
Марина стояла, прижав ладонь к прохладному дереву, и не дышала.
– Человек, который приходил к вам сегодня утром, назвался Аркадием Матвеевичем, – сказал голос. – Аркадий Матвеевич Гринько умер в две тысячи девятнадцатом году в Самаре, в кардиологическом отделении городской больницы номер два, и я лично видел свидетельство. Тот, кто сидел у вас в кресле и рассказывал вам про восемьдесят шестой год, взял чужое имя, чужой пароль и чужую биографию. Я понимаю, что мои слова для вас сейчас стоят ровно столько же, сколько его. Поэтому я не прошу вас открывать.
Под дверь скользнула белая карточка. Марина посмотрела на нее сверху, не наклоняясь.
– Здесь номер, – сказал голос. – И еще одно. Мы связались с вашей мамой. Она в порядке, ей ничего не угрожает, и я говорю это не для того, чтобы вас успокоить, а для того, чтобы вы не делали глупостей на вокзале. Ключ, который вам сегодня отдали, ведет в ячейку, которую ждут не только вы. Всего доброго, Марина Игоревна.
Шаги ушли по коридору, ровные, неторопливые, и стихли у лифта. Лифт приехал, открылся и закрылся. Марина простояла у двери еще минуты три, пока не поняла, что перестала слышать собственный пульс.
Потом она подняла карточку, вернулась к кровати, взяла телефон и набрала материнский номер, четвертый раз за этот день, ни на что уже не рассчитывая.
Гудок прошел. Второй. На третьем в трубке щелкнуло, и мужской голос, вежливый, немолодой, с мягким южным «г», сказал по-русски:
– Марина Игоревна? Мама сейчас подойти не может. Она собирает вещи.

