Глава 2. Имя внутри деки
Пауза в трубке тянулась так долго, что Марина успела услышать, как в московской кухне за две с половиной тысячи километров отсюда капает вода из крана, который отец обещал починить еще при жизни и так и не починил, и этот домашний, совершенно пустой звук показался ей вдруг страшнее всего, что случилось с ней за это утро.
— Мама, ты слышишь меня? — спросила она.
— Слышу, Мариша. Слышу, — ответила мать голосом на полтона ниже обычного, будто говорила не она сама, а кто-то, кто много лет назад научился говорить ее голосом специально на такой случай.
Марина знала эту интонацию с детства и всегда считала ее просто маминой усталостью. Так мать разговаривала, когда в дом приходили незнакомые люди с бумагами. Так она отвечала на вопросы о своей молодости, о Вене, о полугодовых курсах, о том, почему у них дома нет ни одной фотографии старше девяносто третьего года. Тогда это объяснялось словами «был пожар в старой квартире», и Марина верила, потому что двенадцатилетним детям удобнее верить, чем задавать второй вопрос.
— Я всего лишь спросила про двор, — сказала она, стараясь держать голос ровным. — Какой двор, какая улица. Это не допрос, мама. Это два слова.
— Двор, — повторила мать. — Двор был обычный. Ты знаешь, сколько лет прошло, я уже и лица твоих одноклассников не помню.
И вот тут Марина поняла окончательно, без всякой возможности отступить назад к удобной версии. Ее мать помнила номер трамвая, на котором ездила в институт в восемьдесят пятом. Помнила фамилию женщины, которая работала в регистратуре районной поликлиники, и то, как эту женщину звали дома. Помнила, в каком пальто была на похоронах отца, и сколько стоил билет в Ленинград в год, когда Ленинграда еще не переименовали. Эта женщина не забывала ничего и никогда, и если сейчас она забыла двор, в котором ее единственная дочь якобы разбила запястье до кости, значит, никакого двора просто не существовало.
— Мам, — сказала Марина очень тихо, — к тебе в последние дни никто не приходил?
Вопрос вышел у нее сам, раньше, чем она успела понять, зачем спрашивает, и по тому, как в трубке немедленно оборвалось дыхание, она поняла, что попала.
— Почему ты спрашиваешь? — сказала мать. — Кто-то подходил к тебе? Там, в Вене, к тебе кто-то подходил?
Марина стояла в стеклянном коридоре второго этажа конгресс-центра, мимо нее шли делегаты в бейджах на синих лентах, кто-то смеялся над кофейным автоматом, который выдавал вместо капучино горячую воду, и на фоне этого нормального, обеденного, служебного шума собственный голос показался ей чужим.
— Ко мне утром приходил один человек, — сказала она. — Пожилой. Лет семидесяти. Серый плащ, слишком теплый для сентября. Говорил по-русски, как говорят люди, которые всю жизнь этим зарабатывали.
— У него была с собой газета? — спросила мать.
Пол под ногами Марины никуда не поехал, стеклянный коридор остался стеклянным коридором, делегат в клетчатом пиджаке все так же тряс кофейный автомат, но что-то внутри нее в эту секунду встало на место с сухим, окончательным щелчком, как встает язычок замка. Она не говорила матери ни слова про газету. Она вообще никому не говорила про газету.
— Откуда ты знаешь про газету, мама?
Мать не ответила на вопрос. Она сделала то, что делают люди, у которых на объяснения нет ни времени, ни права.
— Мариша, слушай меня внимательно и не перебивай, — сказала она. — Ты не падала с велосипеда. Никогда. У тебя вообще не было велосипеда до пятого класса, потому что я боялась тебе его покупать.
— Сколько мне было лет? — спросила Марина, и голос у нее сел до шепота, хотя вокруг никого не было ближе десяти метров.
— Год и восемь месяцев, — сказала мать. — И мы жили тогда не в Москве. Мы жили не там, где я тебе говорила, и не с теми людьми, о которых я тебе рассказывала.
— Мама.
— Не по телефону, — сказала мать быстро и жестко, и это была уже не мать, а кто-то, кто двадцать восемь лет держал в голове инструкцию и сейчас впервые вслух ее применил. — Ни слова больше по телефону, слышишь? Я ждала этого звонка всю твою жизнь. Каждый раз, когда ты уезжала в командировку, я думала, что это будет тот самый раз, и каждый раз оказывалось, что нет, и я успокаивалась, и это было глупо.
— Ты в Вене была в восемьдесят шестом, — сказала Марина. Это был не вопрос.
— Ты в «Захере»? — спросила мать, не ответив снова. — В каком номере?
— Четыреста двенадцатый.
— Так. Слушай. Возьми паспорт, возьми наличные, не сдавай карту, спустись по лестнице, а не на лифте, и поезжай на вокзал Вестбанхоф, там на втором этаже есть...
Связь оборвалась на середине слова, ровно, без треска и без гудка, будто кто-то аккуратно вынул провод из розетки. Марина посмотрела на экран. Соединение длилось четыре минуты одиннадцать секунд. Она нажала вызов еще раз, и еще, и на третьем разе вежливый женский голос по-русски сообщил ей, что аппарат абонента выключен или находится вне зоны действия сети.
У ее матери телефон не выключался никогда. Он лежал на кухонном столе экраном вверх, поставленный на зарядку в девять вечера и снятый с нее в семь утра, как лежат вещи в доме человека, который всю жизнь ждет одного звонка и не может позволить себе его пропустить.
— Стеблова, ты живая вообще? — Женя возникла из-за угла с двумя стаканчиками кофе и с тем выражением лица, которое у нее означало, что перерыв кончается через восемь минут. — Держи, это из нормальной машины, из той, что в холле. Ты чего такая?
Женя Панкратова была младше на семь лет, работала в паре с ней в кабине третий день и относилась к синхрону как к спорту, а не как к профессии, что Марину всегда немного раздражало и одновременно спасало, потому что рядом с Женей невозможно было принимать себя всерьез дольше двух минут.
— Мигрень, — сказала Марина и взяла стаканчик. — Дай мне десять минут, я приду.
— У тебя лицо человека, которому только что сказали, что после обеда выступает делегат из Лиссабона и читать он будет стихи, — сказала Женя. — По бумажке. В рифму.
— Хуже, — сказала Марина.
Она поднялась к себе на четвертый этаж пешком, сама не понимая, слушается она уже материнского приказа или просто не хочет стоять в лифте с чужими людьми. В номере все было на месте. Табличка «не беспокоить» висела там, где она ее оставила. Футляр лежал в шкафу, за собственным чемоданом, ровно так, как она его туда затолкала утром, и от этой нормальности стало только хуже, потому что нормальность означала, что все происходящее не имеет никаких внешних признаков и разворачивается исключительно внутри ее жизни.
Она вынула скрипку, поднесла ее к окну и включила на телефоне фонарик. Внутри деки, через левую эфу, на дне корпуса белел прямоугольник старой бумаги, пожелтевшей до цвета крепкого чая, с типографским готическим шрифтом, какой перестали использовать задолго до ее рождения.
«Otto Lenz, Geigenbaumeister. Wien, Annagasse 8. Anno 1961».
Немецкий она читала свободно, и здесь читать было нечего: имя мастера, город, улица, дом, год. Но ниже типографской строки, поверх нее, кто-то другой, синими чернилами, от руки, по-русски, приписал одно короткое слово, и почерк этот Марина уже видела сегодня, на нотном листе, где ноты перемешивались со словами.
«Второй».
Она держала скрипку на вытянутых руках, как держат чужого ребенка, и думала, что слово «второй» может означать второй голос в дуэте, вторую скрипку в квартете, второго исполнителя, второй инструмент из пары. И еще оно могло означать, что где-то есть первый.
Она сфотографировала этикетку, села на кровать и вбила адрес в поиск. Мастерская существовала. Сайт был сделан лет двадцать назад, с рамочками и синими подчеркнутыми ссылками, на главной странице висела фотография узкой витрины с деревянными завитками грифов, часы работы с десяти до восемнадцати, кроме воскресенья, и телефон с венским кодом. Она набрала номер. Длинные гудки шли долго, никто не снял трубку, автоответчик не включился.
Внизу, у стойки портье, она попросила Хайнца, который дежурил третьи сутки и уже знал ее по имени, посмотреть, кто утром оставлял пакет у четыреста двенадцатого номера.
— Никаких пакетов не проводили, госпожа Стеблова, — сказал он, честно пролистав журнал доставки за оба утренних часа. — Ни курьеров, ни цветов, ни коробок. А камера на вашем этаже с июня не пишет, там ремонт вентиляции, кабель отключен, я об этом три раза писал в отчете.
Он говорил это спокойно, с той австрийской обстоятельностью, из которой невозможно выжать никакого второго смысла, и Марина уже собиралась поблагодарить и уйти, когда за стеклянной дверью вестибюля протяжно взвыла сирена и Хайнц поднял голову.
— Опять, — сказал он и поморщился. — С половины одиннадцатого стоят. У нас гости жалуются на шум, а что я сделаю, это же не наша улица.
— Что случилось? — спросила Марина.
— Умер человек, — сказал портье, понизив голос до той доверительной интонации, какой в отелях сообщают неприятные новости. — Старик, скрипичный мастер, у него мастерская тут за углом. Хороший был старик, он нам настраивал рояль в кафе, представляете, скрипичный мастер, а рояль настраивал лучше настройщиков. Сердце, говорят. Восемьдесят с чем-то лет, чего вы хотите.
— На какой улице? — спросила Марина, и собственный голос донесся до нее откуда-то издалека, будто из соседней кабины синхронного перевода.
— Аннагассе, — сказал Хайнц. — Восьмой дом.
Она вышла на Кернтнерштрассе, в белый, промытый до блеска венский полдень, в толпу туристов с мороженым, в звон трамвая на углу, в запах жареных каштанов, которые здесь начинали продавать раньше, чем становилось по-настоящему холодно. Аркадий Матвеевич вышел из ее номера в двадцать пять минут девятого. Она запомнила время, потому что смотрела на часы, прикидывая, успеет ли переодеться до заседания. Он сказал: через два часа в этом городе умрет человек. Скорая приехала на Аннагассе в половине одиннадцатого. Пять минут разницы. Пять минут на то, чтобы кто-то успел набрать номер, и на то, чтобы машина доехала три квартала по узким улицам старого центра.
Марина повернула за угол и пошла в сторону Аннагассе, и по дороге поймала себя на очень спокойной, почти деловой мысли, которая пугала ее сильнее самого страха: она шла туда не как свидетель и не как случайная прохожая, а как человек, которого об этом заранее предупредили.

