Ночной тариф
Николай Иванович брал только ночные. Днем он спал плохо – лежал с открытыми глазами, слушал, как за стеной соседка двигает стул, как на кухне капает кран, который он мог бы починить за десять минут и не чинил, потому что ночью капать было не слышно, а днем капало. Ночью в Самаре хорошо ехалось: пустая Московка, светофоры мигают желтым, дворники на два взмаха, и никто не спрашивает, как дела. Днем пассажиры разговаривали – особенно тетки с сумками, особенно утром, когда везли их на вокзал или с вокзала, – и нужно было отвечать, и нужно было говорить «да», «ну понятно», «бывает», и каждое слово было как камень в кармане, к вечеру набиралось полные карманы, и идти домой было тяжело. Ночью же садились молча или говорили по телефону, и тогда их голоса сливались с шуршанием шин, и можно было не слушать, а просто вести, и думать, или не думать, или вести и не думать, что было лучше всего.
Дома все равно было тихо. Не та тишина, которая бывает, когда все спят, а другая – пустая, установившаяся, как температура в комнате, где закрыли батарею. В прихожей стояли ее зимние ботинки, серые, с надломленной молнией, – правая молния, та, что снаружи, сломалась в декабре, когда она застегивала в спешке, и он сказал «я починю», и не починил, и потом она застегивала только внутреннюю, а внешнюю оставляла, и ботинок чуть расходился, и она говорила «Коль, ну это тебе не критично», и он говорил «ну ладно», и все. Ботинки он не убирал восьмой месяц и обходил, как обходят мебель, к которой привык. Иногда, возвращаясь утром, задевал их носками туфель, и они сдвигались на сантиметр, и он ставил обратно, на то же место, на том же расстоянии от стены – не потому что хотел, а потому что руки сами. В ванной на полке стоял ее шампунь, зеленый, «Чистая линия», ромашка, – почти пустой, она купила новый за два дня до, и старый стоял рядом с новым, и он не выкинул ни тот ни другой. На холодильнике магнитиком прижан был список – ее рукой, круглым почерком: «молоко, лук, батарейки для пульта, Коля не забудь талон ТО». Он не забыл. Прошел ТО в апреле. Список не снимал.
В ту ночь лило по-ноябрьски: не дождь, а взвесь, от которой стекла потеют изнутри и дворники размазывают по лобовому не воду, а серую пленку, как будто машина едет сквозь мутное стекло. Фонари по Ново-Садовой стояли в ореолах, размытые, и асфальт блестел так, что не было видно разметки, и Николай Иванович вел по памяти, по ямам, которых знал наизусть: после второй остановки – справа, у люка – слева, перед пешеходным – двойная, ухнул правым колесом, поправил.
Заказ пришел в час двадцать из Курумоча. Диспетчер написала: «аэропорт, терминал, 1 чел., до Металлургов». Он ехал двадцать пять минут, и все это время дворница «Юность» в салоне играла радиостанцию, которую он не менял, – певец пел про то, что сердце не камень, и Николай Иванович слушал и не слушал, и думал о том, что нужно заехать на заправку, и что масло пора менять, и что лампочка в фаре правой мигает, контакт отходит, и что если не починить, то остановят, и штраф, и день получится длинный, а он не хочет длинный день.
Пассажир сел сзади, молодой, лет двадцати пяти, в мокрой рабочей куртке с надписью на спине – что-то вроде «Уренгойдорстрой» или «Севергаз», он не разглядел, потому что парень быстро сел и закрыл дверь, и куртка была мокрая, и в салоне сразу запахла сырой тканью, холодом и самолетом – тем особенным запахом, который приносят с собой люди, прилетевшие с Севера: не парфюм, не пот, а что-то металлическое, выветренное, будто человек долго сидел в железной комнате. С одним рюкзаком, потертым, с нашивкой «Adidas», одного ремня не хватало, и лямка была завязана узлом. Парень бросил рюкзак на сиденье, откинулся, достал телефон. Всю дорогу молчал и смотрел в телефон, который то и дело гас – батарея садилась, видно, и он каждый раз тыкал в экран, и экран загорался на секунду, и он успевал прочитать что-то, и гасло снова, и он снова тыкал, и так сорок минут, от аэропорта до города.
Николай Иванович вел и поглядывал в зеркало. Парень не спал, но и не бодрствовал – лицо у него было такое, какое бывает у людей после долгого перелета, когда тело уже прилетело, а голова еще там, откуда вылетел, и глаза смотрят, но не видят. Руки крупные, мозолистые, ногти коротко стриженные, с темными ободками, как у людей, которые работают с металлом или с землей. На безымянном пальце левой руки – бледное кольцо, не от обручального, а от перчатки, резиновой, которая оставляет след. Северо-запад, вахтовик, прилетел с Уренгоя или Надыма, домой, к кому-то.
На Металлургов вышел быстро, дверью хлопнул, спасибо сказал уже с улицы, через плечо, и зашагал к подъезду, и куртка на спине была мокрая, и рюкзак болтался на одной лямке. Подъезд закрылся за ним, и стало тихо, и радио допело про сердце, и Николай Иванович поехал порожняком по Металлургов, вниз, к Самаре, и думал, что дома, когда вернется, будет пахнуть сырой тканью, потому что парень оставил запах, и этот запах похож на тот, который был в их квартире в марте, когда приходили люди и пахли улицей и мокрым верхом, и он не мог это объяснить, но запахи совпадали, и от этого на секунду перехватило в горле, и он сбросил скорость и поехал тише, и включил печку на максимум, чтобы высушить салон.
Конверт Николай Иванович нашел на светофоре у «Юности», когда потянулся за тряпкой – на лобовом изнутри выступила муть от того, что парень сел мокрый, и нужно было протереть, пока стоишь. Тряпка лежала под пассажирским сиденьем, и он полез, и нащупал не тряпку, а что-то плотное, плоское, твердое. Вытащил. Обычный почтовый конверт, белый, формата А5, толстый, зажат между спинкой и подушкой сиденья, провалился в щель, как проваливаются мелочи между креслом и стенкой. На конверте синей ручкой, косо, торопливо, с наклоном влево, как пишут правши, которые спешили: «на памятник, не трогать».
Светофор переключился. Он поехал, держа конверт на колене, и одной рукой открыл. Внутри – пятитысячные, пачка, перетянутая аптечной резинкой, тонкой, рыжей, той, которую рвешь зубами и она бьет по пальцам. Он пересчитал под фонарем, на парковке у круглосуточной шаурмы, где стоял «Газель» с двумя мужиками, которые ели и смотрели в телефоны, и где пахло мясом, луком и дымом. Вышло сто девяносто тысяч. Деньги были не новые, не банковские – пачка неровная, купюры разной степени потрепанности, некоторые сложены вдвое, некоторые мятые, некоторые почти новые. Копил. В конверт складывал. Каждый месяц, или каждую вахту, или когда выдавали премию – не знал, но было видно, что копил, перетягивал резинкой, считал, перекладывал.
«На памятник, не трогать».
Он позвонил на номер из заказа. Абонент недоступен. Голос в трубке сказал это ровно, без интонации, как говорят справку, и положил трубку. Позвонил еще раз в три – то же. И в четыре, когда стоял на Безымянке, у «Магнита», пил кофе из автомата, который был не кофе, а теплая коричневая вода с сахаром, и смотрел, как дворник в оранжевом жилете метет тротуар, и метла скрипела по мокрому асфальту. И в полшестого, когда уже светало и небо было серо-розовое, низкое, и Самара просыпалась, и на Московке пошли первые автобусы. Диспетчер, Лена, сказала: Иваныч, ну оставь себе, он же сам растяпа, и потом заказ вообще делали с чужого аккаунта, там какая-то Люда, и вообще, камер полно, но если честно, кому ты нужен, никто искать не будет. Он ответил, что заедет утром по адресу. Лена помолчала и сказала: Иваныч, ты дурак? Он сказал: может быть. И положил трубку.
Утром он стоял у второго подъезда на Металлургов и грыз семечки, которых не хотел. Семечки были в бардачке – она покупала, щелкала в машине, когда они ездили на дачу, и он ругался, что шелуха по всему салону, и она говорила «Коль, ну подумаешь», и он говорил «не подумаешь, ты мне весь салон засоряешь», и она смеялась, и он тоже, и потом он неделю не мог найти последнюю шелуху, и когда находил – между сиденьями, в кармане двери, – не выкидывал, а оставлял, и это было глупо, и он знал, что глупо, и семечки эти не выкидывал тоже, и теперь щелкал их утром, стоя у чужого подъезда, и сплевывал в кулак, и руку вытирал о джинсы, и ждал.
Восемь вышла женщина с мусорным пакетом, в халате и тапках на босу ногу, посмотрела на него, как смотрят на таксистов, – оценивающе, без интереса, с тем равнодушным вниманием, с каким смотрят на людей, от которых ничего не нужно, – и он спросил про парня в куртке с надписью. Она сказала: это Артем, Тема, к матери прилетел, вахтовик, с Уренгоя, второй подъезд, четвертый этаж, и добавила: а что, не доплатил? Он сказал: нет, наоборот. Она пожала плечами и пошла к бакам, и халат ее хлопал по ногам, и тапки шлепали по луже.
Артем спустился в тапках и трениках, лицо помятое, глаза после самолета – красные, с темными ободками, как будто не спал сутки, а может, и не спал. Увидел машину, подошел, наклонился к стеклу.
– Тебе чего?
– Твое? – Николай Иванович протянул конверт через опущенное стекло.
Парень взял, открыл, посмотрел внутрь – не пересчитал, а просто посмотрел, и, видно, понял по толщине, что все, ничего не пропало, – и осел на ступеньку. Сел прямо на бетон, в тапках, и конверт держал на коленях, и руки у него тряслись, и было видно, что не от холода, а от того, что внутри поднялось что-то и теперь выходило, и он не мог его остановить, и не знал, куда его деть. Потом он полез в конверт и стал совать ему бумажки – десять, двадцать тысяч, – выхватывал из пачки, совал, и деньги были мятые, и резинка лопнула, и часть купюр рассыпалась по ступенькам, и он собирал их, и снова совал, и это было хуже всего, потому что руки у него тряслись, и деньги падали, и он поднимал, и снова совал.
– Убери, – сказал Николай Иванович. – Убери, я сказал.
Голос был негромкий, но парень замер. Не от страха – от того, что голос был такой, каким говорят вещи, которые не обсуждаются. Таким голосом говорил его отец, наверное. Или кто-то, кто давно перестал спорить с миром и просто жил в нем, и мир его слушался.
Они постояли. Парень собрал деньги, перетянул резинкой – уже другой, из кармана, от какой-то пачки сигарет, – и убрал в конверт, и конверт в карман треников, и стоял, и руки уже не тряслись, но лицо было такое, как будто он вот-вот заплачет, и не плакал, потому что мужчины в тапках на ступеньках чужого подъезда в семь утра не плачут, а просто стоят и смотрят на мокрый асфальт.
Парень объяснил, говорил быстро, сбивчиво, как говорят, когда нужно выговориться первому встречному, потому что первому встречному легче, чем близким, – близкие плачут, а близкие знают, а близкие помнят, а встречный выслушает и забудет, и от этого легче. Отец умер в феврале, скоропостижно, прямо на смене – прораб, пятьдесят один год, упал на объекте, между бетонными блоками, и пока приехала скорая, пока дотащили, пока реанимировали – сорок минут. Уролог потом сказал, что это могло быть и раньше, и не на смене, и вообще могло не быть, но это «не было» не наступило, а наступило то, что наступило, и отец лежал между блоками, и рабочие стояли вокруг, и один держал ему голову, и другой звонил, и третий курил, и все это было в феврале, в Уренгое, минус тридцать два, и парень прилетел на третий день, и мать уже все оформила, и он ничего не успел, и теперь стоит пока временная табличка на палке – фанерка, написано маркером, и фамилия с ошибкой, «Селезнев» вместо «Селезнев» через «е», и мать говорит, что нужно поменять, и он говорит, что нужно поменять, и никто не меняет, потому что некогда, потому что вахта, потому что нужно лететь, потому что деньги нужны, потому что мать одна, потому что сестре восемнадцать, потому что, потому что, потому что. И он специально взял отгул – три дня, прилетел вчера, первым рейсом, и завтра вечером обратно, и завтра нужно успеть, и мать сама не поедет, потому что мать не может, потому что мать слегла, потому что мать с февраля не выходит, и сидит на кухне, и смотрит в окно, и курит, хотя раньше не курила, и он привозит ей сигареты и кофе, и ничего больше не может привезти, и ничего больше не может сделать, и деньги эти – сто девяносто тысяч – он копил с февраля, с каждой вахты, по двадцать, по тридцать, откладывал в конверт, и конверт возил с собой, потому что боялся, что если оставит дома – мать найдет и потратит, не на себя потратит, а на сестру, на квартиру, на еду, и памятника не будет, а памятник должен быть, потому что отец заслужил, и не фанерка с ошибкой, а нормальный, каменный, на сто лет.
– Довезешь? – спросил Артем. – На Рубежное. Там у ворот контора, «Гранит».
Николай Иванович восемь месяцев ездил мимо этого забора. Ночью, порожняком, всегда по правой полосе, не влево, не в правый ряд, а в левый, чтобы не видеть, чтобы забор был с правой стороны, и деревья, и ворота, и чтобы не смотреть. Когда сбрасывали заказ туда – на Рубежное, в край, в сторону кладбища, – он писал диспетчеру: не еду, газ на нуле. Или: отмена, голова. Или просто: не поеду. И диспетчер перекидывала другому, и он ехал в город, и было все нормально, и только руки на руле были чуть белее, чем обычно, но этого никто не видел, потому что ночью в салоне темно.
Он сказал: садись.
Ехали молча. Артем сидел сзади, как и ночью, но теперь не смотрел в телефон, а смотрел в окно, и Николай Иванович видел в зеркале его лицо, и лицо было уже не помятое, а собранное, и подбородок был поднят, и он готовился, как готовятся к чему-то, что нужно сделать, и что невозможно не сделать, и что сделаешь, и станет легче, хотя знаешь, что не станет.
Рубежное кладбище было за городом, за постом ДПС, за поворотом на Красный Пахарь. Кладбище большое, новое, открытое, без деревьев – участок за участком, ряд за рядом, и забор бетонный, и контора у ворот, одноэтажная, с вывеской «Гранит», и рядом стоянка, где стояли две машины и «ГАЗель» с плитами. Ветер был северный, ноябрьский, и трава на участках была желтая, пригнутая, и памятники стояли ровными рядами, как дома на новостройке, и некоторые были новые, блестящие, черные, с портретами, а некоторые – старые, серые, с облезшей краской, и между ними ходили люди, и стояли, и сидели на корточках, и некоторые плакали, а некоторые просто стояли, и стояли долго.
Пока Артем в конторе листал каталог с фотографиями плит и решал, черный габбро или серый гранит, и какой шрифт, и какой портрет – лазерная гравировка или пескоструй, и мемориальная плита или полноценный комплекс, и сколько это стоит, и хватит ли ста девяноста тысяч, или нужно еще, и где взять еще, – Николай Иванович пошел между рядов. Он помнил номер участка. Четырнадцатый. Помнил, хотя был здесь один раз в жизни, в марте, тридцатого марта, когда все делали чужие люди – чужие руки несли гроб, чужие руки копали, чужие руки опускали, чужие руки засыпали, и он стоял и смотрел, и не запомнил ни одного лица, потому что лица были не важны, было важно то, что в земле, а то, что в земле, он не мог видеть, и поэтому не видел ничего, и запомнил только номер участка, написанный на деревянном колышке шариковой ручкой: «14».
Он шел по аллее, и ноги скользили по мокрой дорожке, и ботинки промокли насквозь, но он не чувствовал. Считал ряды. Первый, второй, третий, четвертый. Пятый. Шестой. Здесь. Четырнадцатый участок, шестой ряд, третье место.
Пластиковые розы, воткнутые в марте, – три штуки, красные, из тех, что продают на заправках, по сто рублей букетик, – выгорели до белого. За восемь месяцев солнце и дождь сделали их прозрачными, и лепестки стали ломкими, и один отломился и лежал у основания, и цвет его был грязно-желтый, как старая газета. На холмике поднялась трава, обычная, с одуванчиками, – одуванчики в ноябре, мелкие, низкие, прижатые к земле, как будто знали, что расти нельзя, но расти хотели, и росли. Кто-то оставил у оградки пластиковый стаканчик, и в нем стояла дождевая вода с мошкой, и мошка плавала, и это было самое живое, что было на этом участке.
Березняк Вера Анатольевна. 1968–2024.
Табличка на металле, приваренная к стойке, прямоугольная, с гравировкой. Фотография с паспорта, увеличенная и оттого мутная, с крупными пикселями, и лицо было не такое, как в жизни, – паспортное, серьезное, с тенью от вспышки на переносице. Она бы ругалась. Она всегда ругалась, когда получалась плохо: «Коля, ну какая же я тут страшная, ты же знаешь, что я не такая, ну посмотри, ну вот это кто, это не я, Коль, убери». И он бы убрал, или переделал, или нашел другую фотографию – ту, с дачи, где она в платке и с огурцами, и смеется, и солнце в объектив, и лицо размытое, но живое. Но в марте было не до фотографий, и взяли паспортную, и теперь она стояла, и Вера Анатольевна смотрела с таблички серьезно и чуть испуганно, как смотрят на камеры в паспортном столе.
Она бы ругалась: Коля, ну какая же я тут страшная.
Он вытащил белые розы – они легко вышли, земля была мягкая от дождя, – отнес их в бак у дорожки. Бак был переполнен, и розы легли сверху, на старые цветы, на упаковку, на стаканчики, и белые пластиковые лепестки торчали из бака, как руки. Вернулся, обтер табличку рукавом – рукав куртки был грязный, и оставил полосу, и он поплевал на палец, оттер в углу присохшую грязь, и в другом углу, и по верхнему краю, и протер фотографию – осторожно, кончиком пальца, как протирают экран телефона. Из подстаканника в машине – того самого, из нержавейки, с зажимом, который она купила на рынке, потому что в машине кофе всегда проливался, – он принес горсть карамелек «Дюшес». Они валялись у него в подстаканнике с марта, и до марта, и вообще всегда – она их покупала пачками, сосала в дороге, чтобы не мутило, потому что ее укачивало с детства, и в машине, и в автобусе, и на качелях, и на «Чертовом колесе» в парке Гагарина, куда они ходили в девяносто восьмом, и он качал, а она кричала «Коль, хватит, Коль, я сейчас блесну», и он смеялся и качал еще, и она ругалась, и потом ела мороженое, и не блюла, и все было хорошо. Карамельки были липкие, отсыревшие, в мятых фанажках, и некоторые слиплись, и он их не выкидывал, и не ел, и они лежали в подстаканнике, и иногда, на ночной смене, он доставал одну, разворачивал, и клал на язык, и вкус был тот же, и от этого на секунду – на одну секунду – становилось так, как будто она сидит рядом и смотрит в окно, и дворники стучат, и радио играет, и все хорошо.
Он положил одну карамельку на бетонный уголок оградки. Желтую, в зеленый фантик. Она любила желтые. Зеленые – нет, говорила, что они как мятная жвачка, а желтые – «Дюшес», настоящие, грушевые. Он положил желтую и постоял. Сказать ничего не сказал. Не потому что нечего было сказать, а потому что все, что можно было сказать, было сказано в марте, и в апреле, и в мае, и каждый день, когда он возвращался утром и видел ботинки в прихожей, и говорил «Вер, я дома», и никто не отвечал, и это «я дома» было длиннее любого разговора, и точнее, и больнее.
Ветер дул с Волги, и трава на участке лежала в одну сторону, и одуванчики качались, и карамелька на бетонном уголке блестела в фантике, и было тихо, и тишина была не пустая, а полная, как бывает полная тишина в месте, где лежит кто-то, кто знал все, и теперь не знает ничего, и от этого тишина становилась еще полнее, потому что в ней было все то, что он не сказал, и все то, что она не ответила, и все то, что было между ними, и что не поместилось в разговоры, и что теперь лежало в земле, и не могло говорить, и не могло слушать, и все равно слышало, – он знал, что слышало.
От ворот его окликнули: Николай Иваныч, тут спрашивают, портрет гравировать или пескоструй, я не понимаю ничего! Голос был Артемов, молодой, с той особенной ноткой, с какой говорят люди, которые оказались в месте, где не были, и где все незнакомо, и где нужно решение, а они не могут решение принять, потому что решение это про мертвого, а про мертвых решения принимать страшно, потому что если решишь – то навсегда, и если ошибешься – то навсегда, и это «навсегда» стоит над каждым словом в каталоге, и над каждым образцом, и над каждой цифрой в смете.
Он пошел обратно по мокрой дорожке, между чужими фамилиями. Иванова. Петров. Сидорова. Хасанова. Гринберг. Селезнев. Вавилов. Каждая фамилия – чья-то Вера Анатольевна, чей-то отец, чья-то мать, чья-то дочь. Каждый участок – чья-то квартира с ботинками в прихожей, чей-то подстаканник с карамельками, чей-то список на холодильнике. Он шел и на ходу вытирал ладони о джинсы, и ладони были мокрые, но не от дождя, и он знал, от чего, и не думал об этом, и думал, и шел быстрее, и фамилии мелькали, и участки мелькали, и памятники стояли ровными рядами, и были как дома, и были как люди, и были как молчание, которое длиннее любого разговора.
– Курсивом не бери, – сказал он парню в дверях конторы. – Прямым бери. Курсив через год дождем забьет, не прочитаешь.
Артем посмотрел на него. Не понял. Потом понял – не про шрифт. Про то, что нужно брать прямым. Что прямое держится. Что кривое и красивое смывается. Что на памятниках не бывает курсива, потому что дождь не читает курсив, и снег не читает, и ветер не читает, и только прямые буквы остаются, и только прямые слова звучат, и только прямое «я дома» – слышно.
– Прямым, – повторил Николай Иванович. – И фотографию не паспортную. Найди нормальную. Где живая.
Артем кивнул. И полез в рюкзак за телефоном, и телефон был заряжен, и экран горел, и на экране, наверное, была фотография – не паспортная, живая, где отец смеется, или курит, или стоит на объекте между бетонными блоками, и лицо у него не паспортное, а настоящее, и мухи на бетоне, и небо Уренгойское, низкое, белое.
Николай Иванович вышел из конторы и сел в машину. Завел. Дворники взмахнули два раза. Радио заиграло – то же, что ночью, про сердце. Он выключил. Посидел. В подстаканнике звякнула карамелька. Он не достал.
Артем вышел через полчаса, с договором и чеком. Сел сзади. Молчал. Молчал всю дорогу до Металлургов. На подъезде к городу сказал:
– Николай Иваныч. А вы... вы тут кого-то? На Рубежном?
Николай Иванович не ответил сразу. Вел. Дворники. Желтый светофор. Пустая Московка.
– Жену, – сказал он. – Веру Анатольевну.
Артем замолчал. И больше не спрашивал. И когда выходил, сказал не «спасибо», а «до свидания, Николай Иваныч», – и это было правильно, потому что «спасибо» – это за услугу, а «до свидания» – это за то, что увидели, и за то, что поняли, и за то, что проводили.
Николай Иванович поехал домой. Утро было серое, и Самара просыпалась, и на Московке пошли автобусы, и тетки с сумками шли на остановки, и пахло мокрым асфальтом и выпечкой из «Хлеба» на углу, и он подъехал к дому, и заглушил, и посидел, и не шевелился, и в подстаканнике звякнула карамелька, и он достал ее, желтую, «Дюшес», разворачивал медленно, и фантик шуршал, и положил на язык, и вкус был грушевый, сладкий, тот же, и на секунду – на одну секунду – стало так, как будто она сидит рядом и смотрит в окно, и дворники стучат, и радио играет, и все хорошо. И на секунду – все было хорошо.
Потом он вышел, и поднялся, и открыл дверь, и в прихожей стояли ботинки, серые, с надломленной молнией, и он сказал:
– Вер, я дома.
И никто не ответил. И он повесил ключи на крючок, и снял ботинки, и поставил рядом с ее, и пошел на кухню, и кран капал, и он не починил, и сел за стол, и сидел.

