Половина куклы
Куклу звали Катя, и у нее не было правой руки. Не то чтобы она родилась без руки – нет, рука у нее была, когда-то, когда кукла была новой и стояла в магазине на полке, и кто-то купил, и кто-то подарил, и кто-то играл, и рука была. А потом не было. На плече, там, где рука должна была начинаться, оставался круглый шов, и из шва торчал белый nylonовый пенек, и пенек этот был гладкий, обтертый, как будто его много раз трогали пальцами, и гладили, и держались за него, как за последнее.
Все остальное имущество Насти Кобелевой, девяти лет, помещалось в пакет из «Магнита» – пакет был большой, белый, с зелеными листьями по бокам, и ручки были завязаны узлом, потому что Настя боялась, что развяжется, и завязывала крепко, двойным узлом, как ее учили в группе, когда собирались на прогулку: «вещи держать крепко, узел вязать туго, ничего не бросать». В пакете лежало: две футболки – одна белая, школьная, с пятном от чернил на рукаве, и одна розовая, с бабочкой, которую ей подарила воспитательница Лариса Петровна на день рождения, и которая была уже мала, но Настя не отдавала, потому что подарок; колготки – телесные, со штопкой на левом колене, штопала тоже Лариса Петровна, и штопка была аккуратная, крест-накрест, и Настя знала, что если присмотреться – видно, но не присматривалась; тетрадь в косую линейку – первая часть, прописи, почти исписанная, почерк аккуратный, нажим сильный, буквы выходили за строчку, и учительница писала красным «хорошо» и «старайся», и Настя старайся; и грамота за третье место в конкурсе чтецов. Грамота была формата А4, в файле, потому что без файла помнется, и Настя знала, что без файла мнется, потому что видела, как мнутся грамоты у других, и не хотела, чтобы ее помялась, и клала в файл, и файл – в пакет, и пакет – в пакет, двойной, потому что один может порваться. Грамота была за стихотворение Сергея Михалкова «А что у вас?», и Настя читала его на сцене, в актовом зале, и в зале были дети и воспитатели, и Настя читала громко, и отчетливо, и с выражением, как учили, и заняла третье место, и первое было у Лизы Кравцовой, которая читала «Мужчина в клетке» и которой было одиннадцать, и у которой были родители, и которая приезжала каждый месяц, и уезжала, и Настя не завидовала, и не ревновала, и ничего не думала, и грамоту – в файл, и файл – в пакет.
А Катю она несла отдельно. Не в пакете. В согнутой руке, прижав к куртке – куртка была осенняя, демисезонная, болоньевая, серо-голубая, с капюшоном на синем подкладе, и на левом кармане была зашита дырка, и зашита грубо, черными нитками, и Настя не стеснялась, потому что не знала, что можно стесняться. Она несла Катю прижатой, и Катя висела головой вниз, и ноги ее болтались, и платье – синтетическое, голубое, с белым воротником, застиранное до серости – задиралось, и Настя поправляла его свободной рукой, и прижимала крепче, и шла. В машине – она сидела сзади, одна, и социальный педагог Елена Витальевна сидела впереди, и водитель – дядя Коля из автобазы, который вез их на Кировградскую, и который всю дорогу молчал, и только один раз спросил «морозно сегодня?» – и никто не ответил, и он больше не спрашивал. Настя сидела сзади, и Катя – на коленях, и Настя держала ее левой рукой за талию, а правой – за пакет, и пакет стоял на сиденье, и Настя смотрела в окно, и за окном шел Екатеринбург, мокрый, мартовский, серый, и снег был грязный, и крыши были грязные, и небо было грязное, и все было грязное, и Настя смотрела, и молчала, и Катя молчала, и Елена Витальевна оглянулась один раз, посмотрела на Настю, и отвернулась, и больше не оборачивалась. В лифте – лифт был грузовой, потому что социальный педагог несла папки с документами, и лифт гудел, и кабина дрожала, и Настя стояла в углу, прижав Катю, и пакет – в другой руке, и лифт остановился на четвертом этаже, и двери открылись, и Елена Витальевна вышла, и Настя вышла, и они пошли по коридору, и коридор был длинный, и лампы дневного света гудели, и линолеум был желтый, с потертостями, и Настя считала двери: одна, две, три, четыре – четвертая, и табличка «Семья Гладковых», и Настя остановилась, и Елена Витальевна посмотрела на нее, и Настя сказала «я готова», и Елена Витальевна постучала.
И всю первую неделю на Кировградской Настя держала Катю так же – прижатой, в согнутой руке, и ложилась спать с ней, и ела с ней, и ходила по квартире, и Катя была единственным, что было из прошлой жизни, и Настя не выпускала.
Ольга Викторовна работала бухгалтером в трамвайном депо – трамвайный парк №3, на ВИЗе, двадцать лет стажа, двадцать лет одних и тех же табелей, одних и тех же проводок, одних и тех же больничных, и отпусков, и премий, и удержаний, и алиментов, и двадцать лет – одна и та же Excel-таблица, только даты менялись, и люди менялись, и Ольга Викторовна не менялась, и ходила на работу в семь сорок, и возвращалась в семнадцать тридцать, и переодевалась, и варила суп, и смотрела «Пусть говорят», и ложилась спать, и на следующий день – то же, и через день – то же, и так двадцать лет, и годами, и десятилетиями, и ничего не менялось, и не должно было меняться, и вдруг – поменялось.
Павел варил трубы. Варил – на Уралхиммаше, в цеху №4, двадцать два года, и трубы были разные, и швы были разные, и маска была одна, и руки были одни – крупные, с мозолями, с ожогами, с татуировкой «Оля» на левом предплечье, которую он набил в девяносто шестом, пьяный, в армии, и которая расплылась, и буквы стали толстыми, и «Оля» стало похоже на «Ола», и Ольга ругалась, и он обещал переделать, и не переделал, и татуировка осталась, и расплылась еще больше, и стала еще толще, и была – как все в их жизни: сделано на скорую руку, и на век, и переделывать – некогда, и некуда, и незачем.
Детей у них не было. Не было – не потому что не хотели, и не потому что не пробовали, и не потому что кто-то был виноват, а потому что – не получилось, и врачи говорили разное, и один сказал «идите, рожайте», и другой сказал «нужно чистка», и третий сказал «ЭКО», и они подумали, и посчитали, и ЭКО стоило как машина, и машина у них была – старая, «девятка», рыжая, с ржавчиной на порогах, и машину продавать – не хотели, и ЭКО – не сделали, и годы шли, иOlga было сорок три, и Павлу сорок шесть, и врачи стали говорить «ну, возраст», и они перестали ходить к врачам, и стали жить, и жить – нормально, и «нормально» было: работа, дом, суп, телевизор, дача по выходным, баня по субботам, и ничего больше, и этого хватало, и не хватало, и они знали что не хватало, и не говорили, и молчали, и молчание было – как труба, которую он варил: снаружи гладкая, а внутри – давление, и давление держит, и держит, и держит, и однажды – лопнет, но пока держит.
А квартира была двухкомнатная, на Кировградской, дом девяносто три, подъезд четвертый, этаж четвертый, и окна выходили на трамвайную линию, и ночью было слышно, как трамваи ходят, и звонят на повороте, и Вика – Ольга – привыкла, и спала, и Павел спал, и трамваи были как часы, и часы были как трамваи, и все шло по расписанию. Квартира была советская, со стенами, которые были тонкие, и с потолками, которые были высокие, и с кухней, которая была шесть квадратов, и с ванной, которая была совмещена с туалетом, и с ковром на стене. Ковер был большой, бордовый, с орнаментом, турецкий, купленный в девяносто девятом на рынке, за четыре тысячи, и Ольга любила его, и Павел ненавидел, и говорил «сниму», и не снимал, и Ольга говорила «пусть висит», и он висел, и был – как все: и не нравится, и привычно, и снять – нельзя, потому что под ним стена, которую не клеили, и не красили, и не штукатурили, и если снять ковер – будет стена, и стена будет страшная, и лучше ковер, и ковер висел. И еще – на подоконнике фиалка, на холодильнике – магнит из Турции (были один раз, в две тысячи седьмом, и больше не были), и на стене в коридоре – календарь с котятами, и фотография свадебная, в рамке, и на фотографии – Ольга в белом, и Павел в черном, и оба молодые, и оба не знают, что будет, и что не будет, и что через двадцать лет будут жить на Кировградской, и будут без детей, и будут – одни, и что однажды к ним придет девочка с куклой без руки, и все поменяется, и ничего не поменяется, и будет – как было, но с куклой.
Настю им отдали в марте. После четырех месяцев бумаг – справки из поликлиники, справки из МВД, справки из налоговой, характеристика с работы, характеристика с места жительства, выписка из домовой книги, копия финансового лицевого счета, медицинское заключение, и еще, и еще, и еще, и каждая бумажка – в двух экземплярах, и каждая – с печатью, и каждая – в срок, и если срок пропущен – начинай сначала, и они начинали, и собирали, и носили, и стояли в очередях, и Ольга плакала в машине, на парковке у опеки, и Павел сидел рядом и не знал, что сказать, и говорил «ну, Олюх, ну ладно», и это «ну ладно» не помогало, и не должно было помочь, но он говорил, потому что больше ничего не умел. После комиссий – комиссия была пять человек, и пять человек сидели за столом, и пять человек смотрели, и пять человек задавали вопросы: «почему вы хотите взять ребенка?», «как вы будете справляться?», «а если не получится?», «а если ребенок болен?», «а если муж уйдет?», и Ольга отвечала, и Павел молчал, и один из пяти, пожилой, в очках, сказал: «Павел, а вы что молчите?», и Павел сказал: «я варю трубы», и комиссия засмеялась, и Ольга не засмеялась, и Павел не засмеялся, и им одобрили. После курсов – курсы были по субботам, три месяца, и на курсах женщина-психолог, Наталья Сергеевна, с короткой стрижкой и с сережками-гвоздиками, говорила слово «адаптация» так часто, что оно перестало что-нибудь значить. «Адаптация – это процесс. Адаптация – это время. Адаптация – это терпение. Адаптация – это любовь. Адаптация – это границы. Адаптация – это рутинa». Адаптация, адаптация, адаптация. Ольга после третьего занятия сказала Павлу: «Если она еще раз скажет "адаптация", я встану и уйду». Не ушла. Сидела. Слушала. Записывала в тетрадку. «Адаптация». И еще: «не ждите благодарности», и еще: «ребенок может не принять», и еще: «будет плохо, потом хорошо, потом опять плохо», и Ольга слушала, и записывала, и не верила, и верила, и боялась, и шла домой, и Павел спрашивал: «Ну как?», и она говорила: «Адаптация», – и они оба молчали.
Настя оказалась удобной. Удобной – до жути. До того, что Ольга не знала, хорошо это или плохо, и Наталья Сергеевна говорила: «если ребенок слишком удобный – это тревожный знак», и Ольга думала: «что значит слишком?», и не знала, и наблюдала, и Настя была – удобная. Здоровалась. Здоровалась – утром, когда выходила из комнаты, и говорила «здравствуйте», и не «доброе утро», и не «привет», а «здравствуйте», – как в детдоме, где здоровались с воспитателями, и где «здравствуйте» было не приветствие, а отчет: я встал, я здесь, я готов. Мыла за собой чашку. Мыла – сразу, как только выпивала, и мыла с мылом, и вытирала, и ставила на место, и чашка стояла ровно, ручкой вправо, и Ольга думала, что так ее не учили – значит, учили в детдоме, и учили хорошо, и Настя делала так, как учили, и делала – каждый раз, и без напоминания, и без понукания, и это было удобно, и это было страшно. Говорила «спасибо, я сыта» и уходила из-за стола, когда еще не доели. Уходила – тихо, вставала, говорила «спасибо, я сыта», и уходила, и Ольга смотрела ей вслед, и Павел смотрел, и оба не знали, что делать, и продолжали есть, и есть не хотелось, и они доедали, и мыли посуду, и молчали.
Ольга находила потом под матрасом сушки и половину сосиски, завернутую в салфетку. Сушки – две, три, иногда четыре, и сосиска – в салфетке, и салфетка – бумажная, и завернута аккуратно, и под matрасом, и Ольга доставала, и смотрела, и выбрасывала, и ничего не говорила. Ничего – потому что не знала, что сказать. Наталья Сергеевна говорила: «не критикуйте, не спрашивайте, не давите», и Ольга не критиковала, и не спрашивала, и не давила, и выбрасывала сушки, и выбрасывала сосиски, и находила новые, и выбрасывала, и так – каждый день, и каждый день – сушки, и сосиски, и салфетка, и под матрас, и Ольга думала: она прячет. Прячет, потому что не верит. Прячет, потому что завтра может не быть. Прячет, потому что в детдоме – не было, и нужно было – прятать, и она прятала, и Ольга выбрасывала, и Настя прятала снова, и это был круг, и круг не разрывался, и Ольга не знала, как разорвать, и не рвала, и ждала.
Ночью Настя не плакала. Не плакала – никогда, ни разу, и Ольга вставала в два, в три, в четыре – проверить, и Настя лежала на боку с открытыми глазами, лицом к стене, и держала Катю за единственную руку. Держала – левой рукой, и Катя лежала рядом, на подушке, и Настя держала ее за левую руку, и правая рука Кати – отсутствовала, и на ее месте был шов, и пенек, и пустота, и Настя держала – за то, что было. И глаза были открыты, и не плакала, и не спала, и лежала, и Ольга стояла в дверях, и смотрела, и не входила, и уходила, и ложилась, и Павел спал, и Павел не знал, и Ольга не говорила, и Настя не спала, и Катя не спала, и ночь шла, и трамваи звенели, и было – тихо.
В апреле поехали в «Детский мир» на Ленина. Поехали – в субботу, утром, и Ольга надела платье, и Павел надел рубашку, и оба – как на праздник, и ехали в машине, и молчали, и Ольга думала: «что купить?», и Павел думал: «сколько стоит?», и оба не знали, и оба боялись, и оба – хотели, и не знали, чего хотят, и приехали, и «Детский мир» был большой, и светло, и игрушек – много, и Ольга растерялась, и Павел растерялся, и Настя не растерялась – Настя шла рядом, и держала Катю, и смотрела по сторонам, и лицо у нее было такое, как будто она в магазине не первый раз, и как будто все это – не для нее, и как будто она – проводник, и показывает Ольге и Павлу, как ходить по магазину, и не задерживаться, и не трогать, и идти дальше.
Ольга выбрала куклу в коробке с целлофановым окошком. Кукла была красивая – крупная, с волосами, которые можно расчесывать, и с ресницами, и с розовыми губами, и три платья – голубое, розовое и белое, и туфли на липучке, и сумочка, и коробка была большая, и тяжелая, и стоила тысяча девятьсот, и Ольга взяла, и понесла, и Павел посмотрел на цену и не сказал ничего, и заплатил, и Ольга несла коробку, и Настя шла рядом, и не просила, и не смотрела, и не тянула руки, и шла, и Катя – в согнутой руке, прижатая к куртке, и Ольга видела, и не понимала, и не спрашивала.
– Это тебе, – сказала Ольга, и протянула коробку, и Настя взяла, и посмотрела, и коробка была тяжелая, и Настя держала ее обеими руками – Катю она прижала к боку, локтем, и держала коробку, и смотрела на куклу через целлофан, и кукла смотрела на нее – из коробки, из-под пленки, с ресницами и с розовыми губами, и с двумя руками, и с двумя ногами, и целая.
– Спасибо большое, – сказала Настя очень ровно.
Ровно. Без радости. Без удивления. Без «ой». Без «правда?». Без «мне?». Ровно, как в детдоме говорят «спасибо» воспитателю, когда дают конфету, и конфету берут, и говорят «спасибо», и не улыбаются, и уходят, и конфету – в карман, и карман – глубокий, и конфета лежит, и лежит, и не едят, потому что не конфета важна, а – что дали, и что не забыли, и что – заметили.
Коробку она поставила на полку. Поставила – в комнате, на полку, рядом со школьными учебниками, и не открыла ни разу. Ни разу – ни в тот день, ни на следующий, ни через неделю, ни через две. Коробка стояла, и целлофан был цел, и кукла смотрела из-под пленки, и три платья лежали рядом, и туфли на липучке, и сумочка, и ничего не тронуто, и ничего не открыто, и Ольга заходила в комнату – убрать, поправить, – и видела коробку, и выходила, и не трогала.
Ольга потом два вечера курила на балконе. Курила – чего не делала восемь лет. Бросила – в две тысячи шестнадцатом, первого января, и не курила, и не хотела, и было – нормально, и вот – закурила. Сигареты были Павла, «Кент», и Ольга нашла пачку в бардачке машины, и взяла одну, и вышла на балкон, и закурила, и затянулась, и дым был горький, и горло перхало, и Ольга кашляла, и курила, и смотрела на трамвайную линию, и на фонари, и на снег, который шел, и думала: «почему? Почему она не открыла? Почему – «спасибо большое»? Почему – ровно? Почему – не радуется? Почему – кукла без руки, и та – ближе, чем кукла в коробке? Почему?» И не находила ответа, и курила, и кашляла, и курила, и Павел вышел, и постоял, и не сказал «ты куришь», и не сказал «брось», и стоял рядом, и молчал, и оба смотрели на трамваи, и трамваи звенели, и снег шел, и было – холодно, и Ольга курила, и не знала, что делать, и не знала, что думать, и не знала – ничего.
А в мае, стирая, она нашла. Стирала – в машинке, и машинка стирала, и Ольга вытаскивала, и развешивала, и наткнулась на кукольное платье. Платье – Катино, голубое, с белым воротником, застиранное, и Ольга хотела бросить его в машинку, но платье было тяжелое, тяжелее, чем должно быть, и Ольга потрогала, и в подоле, в шве, что-то было. Что-то твердое, маленькое. Она распорола – суровая нитка, и нитка была крепкая, и ножом, и нитка поддалась, и из подола выпал уголок бумаги. Клетчатый, оторванный, от тетрадки в клетку, и на нем – детскими печатными буквами, не прописными, а печатными, как пишут дети, которые еще не умеют писать, но умеют печатать: МИША. И цифры – 7. И еще цифры, неразборчивые, и потом выяснилось – номер группы.
МИША. Группа 7. И все. Больше – ничего. Ни «я люблю», ни «не забудь», ни «найди меня». Только – МИША. Группа 7.
Ольга стояла на кухне, с платьем в одной руке и с бумажкой в другой, и не двигалась. Стояла и смотрела. И понимала – не все, не сразу, а начала понимать, и понимание было как холодная вода, которая льется за воротник, и медленно, и страшно, и не остановить.
Настя сначала сказала, что не знает. Не знает – кто такой Миша, и что за бумажка, и откуда, и зачем. Сказала – ровно, как говорила «спасибо, я сыта», и Ольга смотрела на нее, и Настя смотрела в пол, и молчала, и Ольга молчала, и было – тихо, и трамваи звенели, и часы тикали, и тишина была – длинная, и тяжелая, и Настя не выдержала. Не выдержала – потому что не умеет врать, и не умеет прятать, и прячет сушки под матрас, но правду – не умеет, и не может, и не хочет, и правда – вышла.
Потом села на пол у батареи, обняла колени и стала говорить быстро, глотая, и Ольга не перебивала, только сползла по стене и села рядом. Села – на пол, на кухне, рядом с батареей, и батарея была теплая, и майская, и Ольга сидела на полу, и Настя сидела на полу, и между ними – полметра, и полметра были как пропасть, и как мост, и Ольга не переходила, и Настя не переходила, и обе сидели, и Настя говорила.
Миша был брат. Младший. Ему было три, ей семь, и их развели. Развели – не сразу, сначала был детдом, и они были вместе, в одной группе, и Настя была старшая, и Настя была – за него. За него – значит, одевала, и кормила, и укладывала, и он звал «Настя», и не «сестра», и не «Настюха», а «Настя», и Настя откликалась, и Миша был – ее, и она была – его, и они были – вместе, и вместе – нормально, и вместе – можно, и вместе – не страшно. А потом – разводили. Маленьких берут быстрее – это все знают, и все говорят, и воспитатели говорят, и психолог говорит, и директор говорит, и все говорят: «маленьких берут быстрее, а больших – позже, и ты не волнуйся, и ты не плачь, и ты – большая». Большая. Семь лет. Большая. И ее показывали – семейным парам, и парам – не нравилась, и парам – нужен был младенец, или toddler, или мальчик, или девочка, но – не семь, и не девять, и не с братом, и не – ее. И ее показывали, и не брали, и показывали, и не брали, и она знала – не брали, и знала – почему, и «почему» было: девять – это уже поздно, и девять – это уже привычки, и девять – это уже характер, и девять – это уже – не удобно, и не удобно – значит, не нужно, и не нужно – значит, не возьмут, и не брали. А Мишу – взяли. Мишу взяли быстро, и Миша был – три, и три – это удобно, и три – это легко, и три – это – не помнит, и не помнит – это хорошо, и все говорят, что хорошо, и Настя не говорила, и молчала, и знала, что – не хорошо.
Перед тем как за ним приехали, она отломала кукле руку. Отломала – сама, с хрустом, о край кровати. Кровать была железная, советская, с прутьями, и край был острый, и Катя была пластмассовая, и рука – пластмассовая, и Настя взяла Катю, и руку – за край кровати, и нажала, и хрустнуло, и рука – отломилась, и пенек остался, и рука – в руке, и Настя смотрела на руку, и на пенек, и ничего не чувствовала, и чувствовала – все, и отломала, и сунула Мише в карман комбинезона. Комбинезон был синий, с медвежонком на спине, и карман был боковой, на молнии, и Настя расстегнула молнию, и положила руку, и застегнула, и Миша не видел, и Миша играл, и не знал, и Настя знала, и молчала.
– Ему говорили, ты маленький, забудешь, – объясняла Настя, глядя в пол. Голос был тихий, и быстрый, и слова шли одно за другим, и не было пауз, и не было запятых, и Настя говорила так, как будто если остановится – то не сможет начать снова, и нужно – все, и сразу, и до конца. – Воспитательница говорила, и психолог говорил, и все говорили: маленький, забудет, не помнит, это хорошо. А я подумала: руку не забудет. У всех кукол две. А у нашей – одна тут, одна там. Мы бы нашлись.
Мы бы нашлись. Одна рука – тут, одна – там, и если встретятся – совпадет, и если совпадет – значит, ours, и если ours – значит, мы, и если мы – значит, вместе, и Настя думала так, в семь лет, и думала – правильно, и думала – как ребенок, и думала – как взрослая, и отломала руку, и сунула в карман, и ждала. Ждала – что Миша вырастет, и вспомнит, и придет, и рука – совпадет, и они – найдутся. И ждала два года. И не дождалась. И не ждала больше. И Катя – без руки, и Миша – с рукой, и между ними – город, и опека, и «мы не имеем права», и комнаты, и группы, и воспитатели, и – жизнь.
Ольга сидела на полу и не двигалась. Не двигалась – потому что если двинется, то заплачет, и если заплачет – Настя испугается, и если испугается – закроется, и если закроется – больше не скажет, и нужно – не плакать, и нужно – слушать, и нужно – сидеть, и Ольга сидела, и не плакала, и слушала, и батарея была теплая, и пол был холодный, и Настя говорила, и Ольга – молчала, и молчание было – правильное, и нужное, и единственное, что можно было.
Искали до июля. Июнь прошел – в звонках, и в поездках, и в очередях, и в «мы не имеем права разглашать», и в «обратитесь по месту жительства», и в «запрос подайте письменно», и в «срок рассмотрения – тридцать дней», и Ольга звонила, и ездила, и подавала, и ждала, и Павел молчал, и Павел не ездил, и Павел – варил трубы, и приходил домой, и спрашивал: «Ну?», и Ольга говорила: «Ждем», – и Павел кивал, и садился ужинать, и больше не спрашивал. Опека – «мы не имеем права давать контактные данные приемной семьи без их согласия». Запросы – в Каменск, в Первоуральск, в Серов, и нигде, и никто, и «такого ребенка нет в базе», и «возможно, фамилия изменена», и «возможно, усыновлен», и «возможно – все, что угодно». И Ольга звонила, и звонила, и одна знакомая из другого отдела – Лариса, которая работала в министерстве, и с которой Ольга вместе училась в техникуме – позвонила и сказала: «Оль, есть Гладковы, Каменск-Уральский, улица Алюминиевая, взяли мальчика из детдома два года назад, из вашей группы, но я вам этого не говорила». И Ольга положила трубку, и стояла, и смотрела на стену, и на стене – календарь с котятами, и котята были рыжие, и июнь, и Ольга набрала номер. И номер – звонил, и звонил, и женщина взяла трубку.
Женщина в трубке долго молчала. Долго – секунд десять, или двадцать, или год, и Ольга ждала, и слушала дыхание, и дыхание было ровное, и женщина думала, и Ольга не повторяла, и не спрашивала, и ждала, и женщина сказала: приезжайте. Приезжайте, только не в воскресенье, у нас в воскресенье бассейн. И Ольга сказала: «Хорошо, в субботу», – и женщина сказала: «В субботу», – и положила трубку, и Ольга стояла, и не двигалась, и трамваи звенели, и Павел был на работе, и Настя была в школе, и Ольга стояла на кухне, и держала трубку, и трубка гудела – короткими, ровными гудками, и Ольга слушала, и не вешала, и гудки были как сердце, и сердце – билось.
Ехали на «Ларгусе». «Ларгус» был Павла – рабочий, с инструментами в багажнике, и с песком на ковриках, и с запахом сварки в салоне, и Павел вычистил – пылесосом, и протер – влажной тряпкой, и положил на заднее сиденье – плед, и плед был чистый, и Ольга видела, и не говорила, и знала, что Павел – молчит, и Павел – делает, и это его способ, и способ – правильный. Три часа. С термосом и пирожками, которые никто не ел. Ольга пекла – с утра, в пять, и пекла – с мясом, и с капустой, и с яйцом, и испекла – двадцать штук, и сложила в контейнер, и контейнер – в пакет, и пакет – в машину, и пироги – никто не ел, и Ольга – не ела, и Павел – не ел, и Настя – не ела, и термос – стоял, и пироги – стояли, и все – не ели, и не могли, и не хотели.
Настя всю дорогу сидела с Катей на коленях и смотрела в окно. Катя – в левой руке, прижатая к куртке, и Настя смотрела в окно, и за окном – Екатеринбург, и потом – Березовский, и потом – поле, и лес, и поселки, и заводские трубы, и реки, и мосты, и дорога, и дорога, и дорога. И Настя смотрела, и молчала, и Катя молчала, и Ольга сидела впереди, и оборачивалась, и Настя не оборачивалась, и Ольга – обратно, и Павел вел, и дворники – два взмаха, и дорога, и три часа – три часа, и три часа были как три года, и как тридцать лет, и как – вся жизнь.
Каменск-Уральский. Улица Алюминиевая. Дом – кирпичный, пятиэтажка, и подъезд – чистый, и на стенах – рисунками детей, и лифт – работал, и на четвертом этаже – дверь, и за дверью – шаги, и дверь открылась.
Елена. Гладкова Елена Александровна. Худая, высокая, в очках, с короткой стрижкой, в фартуке – видно, что готовила, и готовила – много, и на столе – скатерть, и вафельный торт, и вазочка с конфетами, и чайник – кипит, и все – как праздник, и не праздник, и – встреча.
Мише было пять. Он вышел в прихожую в носках с машинками – носки были синие, с красными машинками, и машинки были «Молния Маккуин», и Миша любил «Молнию Маккуина», и смотрел мультик, и знал наизусть, и машины были – жизнь. Он вышел, и посмотрел на них снизу вверх – маленький, светлый, стриженый, с царапиной на коленке, и в футболке с динозавром, и посмотрел, и ушел за ногу приемной матери. За ногу – как за стену, и нога была – стена, и Миша стоял за ногой, и не выходил, и выглядывал – одним глазом, и глаз был голубой, и испуганный, и не узнавал. Он не узнал. Он вообще ничего не помнил: ни детдома, ни группы, ни сестры, – не помнил, и это было хорошо, все так говорили, что это хорошо, что маленькие не помнят, что это – благо, что это – защита, что это – правильно. Все так говорили. И Настя стояла, и смотрела на мальчика в носках с машинками, и мальчик не помнил, и Настя – помнила. Помнила – все. И как одевала, и как кормила, и как укладывала, и как он звал «Настя», и как она откликалась, и как отломала руку, и как сунула в карман, и как его – увезли, и как она стояла у окна, и смотрела, и как уехала машина, и как – не вернулась.
Настя сказала:
– Здравствуйте.
Так, как в детдоме говорят гостям с подарками. Так – как говорила воспитателям, когда те приходили с проверкой, и как говорила спонсорам, когда те приносили сладости, и как говорила всем, кто приходил, и смотрел, и уходил, и не забирал. «Здравствуйте». Ровно. Без интонации. Без «привет». Без «Миша». Без «я твоя сестра». Без «ты меня помнишь?». Просто – «здравствуйте». Как чужой. Как – гость. Как – тот, кто пришел, и уйдет, и ничего не изменится.
Ольга услышала это «здравствуйте» и поняла, что будет помнить его до конца жизни. Не потому что было – страшно. Не потому что было – жалко. А потому что в этом «здравствуйте» было – все. Вся Настя. Вся ее жизнь. Все два года без брата. Все «показывали и не брали». Все сушки под матрасом. Все ночи с открытыми глазами. Все – «спасибо, я сыта». Все – в одном слове. «Здравствуйте». И Ольга стояла, и слушала, и знала, что будет помнить, и помнила.
Сидели на кухне. Пили чай с вафельным тортом. Торт был магазинный, «Мирел», и вафли хрустели, и крем был масляный, и Ольга ела, и не чувствовала вкуса, и Павел ел, и не чувствовал, и Настя – не ела, и сидела, и держала Катю на коленях, и Катя – без руки, и Настя – без выражения, и Миша сидел на стуле – вылез из-за ноги, и сел, и ел торт, и крем – на пальцах, и на футболке с динозавром, и не смотрел на Настю, и смотрел на торт, и ел. Гладкова, Елена, рассказывала – про садик, и про то, что Миша боится фена, и что фена боится с тех пор, как в садике девочка высушила ему волосы, и он закричал, и с тех пор – боится, и сушат – полотенцем, и что он ходит в бассейн по воскресеньям, и что любит макароны с сыром, и что не любит кашу, и что – слова, и слова, и слова, и слова – про Мишу, и Миша – живой, и Миша – здесь, и Миша – растет, и Миша – не помнит, и – помнит ли? и – что помнит? и – что не помнит? и Ольга слушала, и кивала, и Павел слушал, и кивал, и Настя – слушала, и не кивала, и Катя – без руки, и на плече – пенек, и пустота.
И уже в дверях, когда обувались и было совсем невыносимо – невыносимо, потому что Миша стоял в коридоре, и не смотрел, и ждал, когда они уйдут, и ему было – неинтересно, и ему было – все равно, и он хотел – в комнату, к машинкам, и не хотел – здесь, в коридоре, с чужими, и «чужие» – это было правильно, и это было – как должно быть, и Настя это знала, и принимала, и не принимала, и стояла, и молчала, – и уже в дверях мальчик вдруг убежал в комнату. Убежал – быстро, и Елена сказала: «Миша, куда ты?», и он не ответил, и убежал, и было слышно, как он рылся – в чем-то, и гремел, и возвращался. Приволок – жестяную коробку из-под печенья. Коробка была круглая, с виноградом на крышке, и внутри – крышки от бутылок, и машинки без колес, и брелок – ключик, и шнурок, и фантик, и – рука.
Пластмассовая рука. Серая от рук и времени. От времени – и от тех, кто держал. Маленькая, детская, с пальцами, и пальцы – растопырены, и цвет – был розовый, а стал – серый, и серый – от рук, и от пота, и от сна, и от тех двух лет, что рука – спала с мальчиком, и мальчик – держал, и держал – крепко, и рука – была.
Он вынул оттуда пластмассовую руку и держал – в кулаке, и не протягивал, и не показывал, и держал, и рука была – его, и он – не отдавал.
– Это моя рука, – сказал он строго. Строго – как говорят дети, когда – всерьез, и когда – не шутят, и когда – важно. – Не отдам.
– Он с ней спит, – тихо сказала Елена. Голос был тихий, и careful, и в голосе было – извинение, и удивление, и вопрос. – Мы не знали – откуда. Думали, из садика притащил. У него много всякого... собирает.
Настя присела на корточки. Медленно – как приседают к ребенку, и как к зверю, и как к чему-то, что может испугаться и убежать. Присела, и Катя – в одной руке, и Катя – без руки, и пенек, и пустота. И Настя взяла Катю, и приложила руку к плечу – рука к пеньку, и пластмасс к пластмассу, и – щелчок. Щелчок – как замок, как ключ, как – совпало. Та вошла со щелчком, как и должна была. Как и должна была – два года назад, в детдоме, на кровати, с хрустом. И – совпало. И – рука – на месте. И Катя – целая. Обе руки. Обе ноги. И – целая.
Настя подержала куклу целую. Обеими руками, с обеими руками. Подержала – секунду, или две, или вечность, и в этой вечности – все: и детдом, и группа, и Миша, и «Настя», и комбинезон, и карман, и хруст, и два года, и сушки, и ночи, и «здравствуйте», и – все. И – отдала. Отдала – брату. Протянyла, и Миша взял, и взял – Катю, целую, с двумя руками, и держал, и не понимал, и понимал, и – не отдам, и – отдали, и – не нужно было отдавать, и – нужно.
– Пусть у тебя вся будет, – сказала она. – Мне девять.
Мне девять. Мне – девять, и я – большая. Мне – девять, и я – выдержу. Мне – девять, и кукла – не нужна, и нужна, и – не нужна, и – пусть у тебя. Пусть – вся. Пусть – целая. Пусть – с двумя руками. А я – с одной. А я – без. А я – девять. А я – большая. А я – – выдержу.
Елена стояла в дверях и не двигалась. Не двигалась – потому что если двинется, то заплачет, и если заплачет – Миша испугается, и если испугается – закроется, и нельзя, и – не сейчас. И Ольга стояла, и не двигалась, и Павел стоял, и не двигался, и все стояли, и не двигались, и Миша держал Катю – целую, с двумя руками, и не понимал, и понимал, и Настя стояла – без Кати, с пустой рукой, и рука была – пустая, и пустая – было – все.
Обратно ехали в темноте. За Богдановичем пошел дождь – мелкий, косой, и дворники скрипели на левой стороне, и скрип был – ровный, и монотонный, и как метроном, и как сердце. Павел молчал и вел. Вел – ровно, и крепко, и руки – десять и два, и дорога – мокрая, и фары – желтые, и встречные – слепят, и Павел щурился, и вел, и молчал. Ольга сидела впереди, и смотрела в зеркало – зеркало заднего вида, и в зеркале – затылок Насти, и затылок – неподвижный, и Настя не поворачивалась от окна, и окно – мокрое, и за окном – темнота, и капли, и ничего. Ольга смотрела в зеркало и не знала, что говорить, и не сказала ничего. Ничего – потому что не было слов, и не нужно было слов, и слова – были бы лишние, и слова – были бы неправильные, и правильно – молчать, и молчать, и ехать, и дворники – скрип, и дорога – мокрая, и темно, и – молчать.
Настя не поворачивалась от окна. Не поворачивалась – и молчала, и сидела, и руки – на коленях, и руки – пустые, и без Кати, и без – руки, и без – всего. И молчала. И окно – мокрое, и за окном – темнота, и дождь, и Богданович, и поселки, и поля, и – ничего, и – все.
– А та, в коробке, – спросила она. Спросила – не оборачиваясь, и голос был тихий, и ровный, и – без интонации, и – с интонацией, и в голосе было – все, и в голосе было – ничего.

