Сад на вырост — Сад на вырост — читать онлайн
← Сад на вырост Глава 1 из 1

Сад на вырост

Сад на вырост · Марина Северова

Люба умерла в феврале, а сад остался, и Сергей Дмитриевич первое время всерьёз думал его свести. Не из злости. Просто он не понимал, зачем ему двадцать соток в Ольхах, где каждый куст надо было чем-то поливать, чем-то поить и от чего-то опрыскивать, а он за тридцать восемь лет работы на плавском заводе не научился отличать смородину от крыжовника без ягод. Не научился — хотя и не старался, если честно, потому что не было нужды. Нужда была в другом: в том, чтобы в шесть тридцать встать, в семь десять быть на проходной, в семь пятнадцать — в цеху, и до шестнадцати тридцати стоять у станка, и потом домой, и потом ужин, и потом телевизор, и потом спать, и на следующий день то же, и через день то же, и так тридцать восемь лет, и сад был Любин, как кухня была Любина, как календарь прививок на холодильнике был Любин, как всё в доме было Любино, а его была работа, и гараж, и рыбалка по весне, и больше ничего, и этого хватало, потому что так устроено, и так было устроено тридцать восемь лет, и нельзя было всё это развернуть и переделать в шестьдесят два, когда жена умерла и оставила ему двадцать соток, которые он не знал, как держать в руках.


Была и злость, если честно. Была злость, и он её не прятал, и не стеснялся, и не объяснял, потому что объяснять злость на мёртвого — это всё равно что объяснять дождю, почему он мокрый. Злость была. Злость на то, что она ушла. Злость на то, что ушла раньше. Злость на то, что оставила сад, и сад был как письмо, которое она не дописала, и которое ему теперь нужно было читать, а он не умел, потому что за тридцать восемь лет не научился читать её почерк — не букв, букв он знал, а почерк её жизни, который был непонятен, как китайский, и так же непонятен, и так же красив, и так же далёк.


Два последних лета она провела на коленях в земле. Не в переносном смысле — в прямом. Ползала. На коленях, в его старой рубашке, которую он носил в гараже, и которую она забрала, не спросив, и он не попросил вернуть, потому что рубашка на ней смотрелась лучше, чем на нём, и он это знал, и не говорил, и она не говорила, и это было одно из тех молчаний, которые бывают у людей, проживших вместе тридцать пять лет и переставших говорить словами, потому что слова стали не нужны, а нужны — рубашки, и вёдра, и бочки, и грядки, и всё остальное, что заменяет слова, когда слова уже не справляются.


Он взял путёвки в Анапу. В сентябре, когда бархат и нет детей, — он специально выбрал сентябрь, специально позвонил в турагентство, которое находилось в доме напротив завода, и специально спросил: когда нет детей? Ему сказали: в сентябре. Он взял две путёвки, десять дней, полупансион, второй этаж, балкон на море. Принёс домой, положил на стол, накрыт клеёнкой с цветочками, и сказал: Люба, в сентябрь, на десять, бархат. И ждал. Ждал, что она обрадуется, или засмеётся, или скажет «ну наконец-то», или скажет «Серёж, ты что», — что-нибудь. Ждал.


Она посмотрела на путёвки. Посмотрела на него. Посмотрела в окно, на участок, где за стеклом стояли колья, и шпагат, и грядки, и теплица, и всё то, что было её, и что было важнее Анапы, и важнее бархата, и важнее моря, и важнее его, и важнее всего.


— Серёж, не поеду. У меня в мае посадки.


Он сдал путёвки с потерей четырёх тысяч. Четыре тысячи — это было два дня у станка, это был его пот и его спина, и его колени, которые болели с тех пор, как в девяносто восьмом упал в цеху на мокрый пол, и это были четыре тысячи, которые он заработал, чтобы сделать ей хорошо, и она сказала «не поеду», и «посадки», и «в мае», и он не понял, потому что посадки бывают каждый год, и каждый май, и Анапа — это один раз, и бархат — это один раз, и «нет детей» — это один раз, и она выбрала посадки, и он месяц с ней не разговаривал. Месяц. Тридцать дней. Завтракал молча, ужинал молча, ложился спать молча, и она ложилась молча, и между ними в кровати было полметра пустоты, и полметра были как полкилометра, и как пятьсот километров, и он не переходил, и она не переходила, и оба лежали и слушали, как тикают часы на кухне, и как за стеной сосед смотрит телевизор, и как на улице идёт дождь, или не идёт, или светает, и оба не спали, и оба молчали, и оба знали, что другой не спит, и оба не поворачивались.


А она ходила в его старой рубашке, подвязанная косынкой, и таскала вёдра от бочки, и от неё пахло томатной ботвой и валидолом. Валидолом — потому что у неё болело за грудиной, и она пила валидол, и не говорила, и он не видел, что пьёт, потому что не разговаривал, и не смотрел, и не замечал, и валидол лежал в кармане рубашки — его рубашки, — и она доставала его, и клала под язык, и шла дальше, и таскала вёдра, и копала, и сажала, и он не знал, и не видел, и месяц не разговаривал, и это был месяц, который он потом будет считать, и пересчитывать, и складывать, и вычитать, и из этого месяца ничего нельзя было вычесть, и ничего нельзя было вернуть, и ничего нельзя было исправить, и он это знал, и всё равно считал.


Диагноз ей поставили в ноябре. Четвёртая стадия. Метастазы в печени и в кости. Врач в Туле, молодая, в очках, сказала это так, как говорят диагнозы: ровно, без пауз, без интонации, как читают справку, и слова были простые, и слова были страшные, и Сергей Дмитриевич стоял в коридоре и не понимал, как простые слова могут быть страшными, и не понимал, что делать, и врач сказала: «Время — месяцы, не годы. Готовьтесь». И он не приготовился, и не мог приготовиться, и никто не может приготовиться, и те, кто говорят, что приготовились, — врут, потому что приготовить нельзя, и нельзя привыкнуть, и нельзя принять, и можно только стоять в коридоре и смотреть на стену, на которой висела табличка «Мы отвечаем на каждое обращение», и табличка была косо прибита, и гвоздь ржавый, и это было единственное, что он видел, и запомнил, и потом, когда всё было кончено, он помнил не лицо врача, не слова, не Любу на кровати, а эту табличку, и гвоздь, и ржавчину, и то, что табличка висела косо, и никто её не поправил.


Он потом считал: она уже тогда всё знала. В мае, когда отказалась от Анапы, — знала. В апреле, когда заказывала саженцы, — знала. В марте, когда копала extra грядки, — знала. Знала — и копала. Знала — и сажала. Знала — и молчала. Не молчала, потому что не хотела говорить, — молчала, потому что если скажет, то он отнимет, и заставит лежать, и повезёт по больницам, и будет лечить, и будет спасать, и спасение это будет длинное, и мучительное, и бесполезное, и она знала, что бесполезное, и не хотила бесполезного, а хотела — сад. Хотела — грядки. Хотела — посадить то, что вырастет, и что она не увидит, и что будет расти без неё, и что будет — после. И выбрала «после» вместо «сейчас», и выбрала сад вместо Анапы, и выбрала молчание вместо разговора, и он не понимал, и злился, и не разговаривал месяц, и этот месяц был украден, и украл его не он и не она, а то, что между ними, и что не имело названия, и что было важнее слов, и что нельзя было вернуть.


Тетрадь он нашёл в июне. В июне, когда сад стоял в зелени, и всё цвело, и всё росло, и всё было живое, и Любы не было четыре месяца, и он ходил по участку, как ходят по чужому музею, — не трогая, не понимая, чувствуя себя самозванцем. Полол — не знал, сорняк или нет. Поливал — наливал в лейку из бочки и лил, и не знал, сколько лить, и лил, пока не надоедало. Теплица стояла закрытая, и внутри было сорок градусов, и помидоры шли вверх, и пасынки торчали, и он не знал, что пасынки надо обрывать, и не обрывал, и помидоры лезли через крышу, и он подвязывал их шпагатом к перекладине, и шпагат рвался, и он завязывал узлом, и снова подвязывал, и это было всё, что он мог, и он это делал, и больше ничего не мог, и не знал, и не умел.


Полез в теплицу за секатором — секатор лежал на стеллаже, за доской, и он потянул доску, и доска качнулась, и из-под неё выпала жестянка. Жестянка из-под чая «Бодрость» — жестянка была знакомая, она стояла на кухне лет пятнадцать, и в ней был чай, и чай кончился, и жестянку Люба забрала в сад, и Сергей Дмитриевич видел её в теплице, но не открывал, и не интересовался, и не заглядывал. Жестянка была обёрнута в пакет — белый, полиэтиленовый, завязанный узлом, — и заложена под доску стеллажа, и лежала там, наверное, с осени, или с зимы, или дольше, и он не знал.


Он открыл. Внутри — тетрадь. Общая, в клетку, сорок восемь листов, синяя обложка, надпись «Общая тетрадь» и цена — 9 руб. 50 коп. Тетрадь была сухая, пакет защитил, и жестянка защитила, и доска защитила, и Люба защитила — всё это было защищено, и спрятано, и уложено так, чтобы он нашёл, когда придёт время, и время пришло в июне, когда он полез за секатором, и нашёл, и сел на перевёрнутое ведро — то самое, синее, пластиковое, с трещиной у ручки, которое Люба таскала с собой по участку, — и стал читать.


Он ждал писем. Ждал слов. Ждал чего-нибудь про себя — «Серёжа», «любимый», «прости», «я ушла», «я боялась», «я знала», «я не сказала», «прости», «прости меня». Чего-нибудь. Что-нибудь, что объяснило бы, что она думала, и что чувствовала, и зачем копала, и зачем сажала, и зачем молчала, и зачем выбрала сад вместо Анапы, и зачем выбрала «после» вместо «сейчас», и зачем — он. Зачем — он.


Ничего такого там не было.


«12.05. Ядрёная, 3 куста, у бани. 66». «12.05. Груша Чижовская, 2 шт. Яму копал С. 68». «28.05. Вишня Тургеневка. 69». «02.06. Яблоня Штрифель, за баней, где старый компост. 71».


Записи были короткие, сухие, без запятых, без эмоций, без единого слова, которое было бы не про растение. Почерк — Любин, но не тот, которым она писала списки продуктов и записки «разморь мясо». Этот почерк был аккуратнее, мельче, буквы выведены, как в школьной тетради, как будто она старалась, как будто было важно, чтобы он прочитал и понял, и чтобы буквы были ровные, и чтобы цифры были чёткие, и чтобы — ничего лишнего, ничего, кроме того, что нужно, и нужно было — растению, и сорту, и числу, и цифре.


Он решил, что это норма подкормки. Или номера по каталогу питомника. Или — он не знал, что. Сходил в дом, надел очки — те самые, +2,5, которые Люба купила ему в оптике на Ленина, и которые он не носил, потому что не любил, и носил только когда читал, или когда нужно было что-то рассмотреть, и сейчас нужно было. Вернулся в теплицу, сел на ведро, надел очки и прочитал ещё раз.


«12.05. Ядрёная, 3 куста, у бани. 66».


Цифры не были похожи на граммы. Не были похожи на номера. Не были похожи на то, что он мог объяснить, и он листал, и злился, и злость была — на неё, за этот бухгалтерский почерк, за эти сухие строки, за то, что за полгода до смерти человек пишет «Ядрёная, 3 куста», а не пишет мужу ни строчки. Ни одной. Ни «Серёжа». Ни «прости». Ни «я люблю тебя». Ни «я боюсь». Ни «помни». Ни «не забудь». Ни одного слова, которое было бы ему адресовано, и он листал, и страницы шли, и записи шли, и всё было про растения, и про сорта, и про даты, и про цифры, и ничего — про него, и он злился, и листал, и не мог понять, и не мог остановиться, потому что остановиться — значит признать, что она ничего не хотела ему сказать, а он не мог признать, потому что не верил, и не хотел верить, и знал, что хотела, и не сказала, и значит — сказала, но не словами, а чем-то другим, и это «другое» было в тетради, и он не мог его найти, и искал, и злился, и листал.


Листал. «14.05. Малина Геракл, 4 шт. между старой и дорожкой. 67». «03.06. Слива Скороспелка красная. 70». «15.06. Жимолость, 2 куста, у колодца. 72». Записи шли с восьмого мая по двадцатое июня — полтора месяца весенних работ, и каждый день — посадка, и каждый день — цифра, и цифры шли по возрастающей, и он не понимал, и злился, и листал дальше.


На предпоследней странице был план участка.


Она нарисовала его карандашом, по линейке, — простым карандашом, твёрдым, тем, которым она подписывала банки с вареньем. Нарисовала аккуратно, как чертёжник: дом — прямоугольник, баня — квадрат, колодец — кружок с крестиком внутри, две теплицы — длинные прямоугольники, и кривой заборчик со стороны Кузнецовых, и кривизна заборчика была нарисована точно, как в жизни, и он узнал, и увидел, и на секунду — на одну секунду — почувствовал, что она рядом, что она стоит за спиной и смотрит, как он смотрит на план, и молчит, и ждёт.


И над каждым кружком — кружком, который обозначал растение, дерево, куст — стоял год. Не год посадки. Год. Будущий. 2026. 2028. 2029. 2031. 2034. 2036. 2038.


Сергей Дмитриевич посчитал в уме. В двадцать шестом ему шестьдесят шесть. В тридцать четвёртом — семьдесят четыре. В тридцать восьмом — семьдесят восемь. Он сидел на ведре, в теплице было под сорок, пот катился по вискам и капал на тетрадь, и он вытирал пот тыльной стороной ладони, и смотрел на кружки, и считал, и не верил, и верил, и считал снова.


Груша Чижовская даёт первый нормальный урожай на пятый год после посадки. Штрифель — на восьмой. Грецкий орех, если он вообще пойдёт в средней полосе, — лет через двенадцать, и то если зимы будут милостивы, и если укрывать, и если не вымерзнет, и если повезёт. Она это знала — она всё это знала, она читала, она спрашивала, она ездила в питомник под Тулу и говорила с агрономом, и агроном говорил, и она записывала, и она знала, и она расставила.


Она расставила ему по участку годы.


Как флажки. Как вехи. Как маяки в темноте, в которой он будет жить без неё, и каждый маяк — растение, и каждое растение — год, и каждый год — задача, и каждая задача — «подвязать», «укрыть», «обрезать», «дождаться», и «дождаться» — это было главное, и это было всё, и она знала, и она расставила, и она не написала ни слова, потому что слова — это «прости», и «прости» — это конец, и она не хотела конца, она хотела — продолжения, и продолжение было в кружках, и в годах, и в растениях, которые будут расти, и цвести, и плодоносить, и он будет за ними ухаживать, и не сможет не ухаживать, потому что если не будет — то они погибнут, и её не станет окончательно, и он это знал, и она знала, что он знает, и на это рассчитывала.


Как расписание. Как капельница, растянутая на пятнадцать лет. Как верёвка, которую она протянула от двадцать шестого февраля двадцать двадцать четвёртого года до двадцать тридцать восьмого, и сказала: держись. Не сказала — молча протянула, и ушла, и верёвка осталась, и он должен был держаться, и он не мог не держаться, потому что верёвка была — сад, и сад был — она, и она была — всё.


И ни слова. Ни в тетради, ни вслух. Ни разу. Ни «Серёжа». Ни «прости». Ни «я знала». Ни «я боялась». Ни «полей». Ни «не забудь». Ни «я люблю тебя». Ничего. Только кружки, и годы, и сорта, и цифры, и почерк, и план, и жестянка, и пакет, и доска, и всё.


Он вспомнил, как в феврале, уже в больнице в Туле, — в той самой больнице, где врач сказала «месяцы», и где табличка висела косо, и где гвоздь был ржавый, — орал на неё в коридоре. Орал — не потому что хотел, а потому что не мог не орать, и потому что страх выходил как крик, и потому что если не орать — то плакать, а плакать он не умел, и не научился за тридцать пять лет, и не научился за шестьдесят два, и орал. Орал про эти четыре тысячи — про путёвки, про Анапу, про бархат, про то, что она всю жизнь всё решала одна, и не спрашивала, и не советовалась, и делала, как считала нужным, и он — шёл следом, и соглашался, и молчал, и молчал тридцать пять лет, и теперь она лежит в больнице, и он не знает, что было правильно, а что нет, и орал, и орал, и она смотрела в окно.


В окно. Не на него. В окно. И молчала. И он орал, и она молчала, и за окном был февраль, и снег, и тулицкие крыши, и ворона на проводах, и она смотрела на всё это, и молчала, и он орал, и потом замолчал, и они стояли — он в коридоре, она в кровати, и между ними — три метра, и три метра были как тридцать пять лет, и как тридцать пять лет назад, когда они познакомились, и он не знал, что сказать, и она не знала, и оба молчали, и было хорошо, и теперь оба молчали, и было — не хорошо, а последнее, и она повернулась от окна и сказала:


— Полей в теплице. Там перцы под плёнкой.


Перцы. Под плёнкой. В теплице. В феврале. Она лежала в больнице, в четвёртой стадии, с метастазами в печени и в кости, и думала — о перцах. О перцах под плёнкой. И он не орал больше, и не говорил, и кивнул, и вышел, и в коридоре прислонился к стене, и стена была холодная, и табличка висела над ним, и гвоздь ржавый, и он стоял, и ничего не говорил, и ничего не мог, и перцы были важнее, и он это понял, и не понял, и понял.


На последнем кружке, у самой бани — там, где земля была рыхлая, и где солнце держалось до семи вечера, и где Люба каждый год копала, и копала, и добавляла перегной, и добавляла песок, и делала землю, — на этом кружке стоял год 2038. И пустое место. Ничего не подписано. Кружок — и пусто. Как вопрос. Как пауза. Как то, что она не успела, или не решилась, или оставила — ему.


Саженец он нашёл в сарае, в прикопе, за банками. Банки — трёхлитровые, с огурцами, с помидорами, с компотом, — стояли рядами, и за ними, в углу, в темноте, в песке, — прикоп. Прошлогодний саженец, в мешковине, которую она замотала ещё осенью — в октябре, наверное, или в ноябре, перед больницей, или уже после, — и присыпала песком, чтоб не пересох. Бирка — её рукой, круглым почерком, тем, которым она писала на банках: «огурцы», «помидоры», «компот», — на бирке было: «грецкий, Идеал».


Грецкий орех. Идеал. Сорт, который, как ему потом сказали в питомнике, «теоретически подходит для средней полосы, но практически — как повезёт». Сорт, который растёт медленно, и первые годы — не плодоносит, и зимой — мёрзнет, и нужно укрывать, и нужно ждать, и ждать долго, и ждать — терпеливо, и не у всех хватает терпения, и не у всех хватает зим, и не у всех хватает — жизни.


Полгода никто не поливал. Саженец стоял в темноте, в сарае, за банками, в песке, который высох, и мешковина, которая была мокрая, когда Люба её заворачивала, — высохла, и стала твёрдой, и Сергей Дмитриевич был уверен, что это уже палка. Что саженец мёртв. Что ничего не осталось, и кружок на плане — пустой, и будет пустым, и должен быть пустым, и она ошиблась, и не успела, и всё зря, и всё — зря.


Он поскоблил ногтем кору. Ноготь — коротко стриженный, грязный, с въевшейся заводской грязью, которую не отмыть, которую можно только срезать, а срезать — некогда, и не привык. Поскоблил. Под коричневым — была зелень. Бледная, чуть влажная, живая. Камбий. Тонкий слой, между корой и древесиной, и если он зелёный — значит, жив, и если жив — значит, будет, и если будет — значит, нужно сажать, и если сажать — значит, кружок не пустой, и значит, она не ошиблась, и значит, не зря, и значит — он должен.


Копал он вечером, когда спала жара и от речки потянуло сыростью. Копал — не как копают яму под саженец, по инструкции, восемьдесят на восемьдесят, на штык. Копал глубже, чем надо, — сам понимал, что глубже, и знал, что глубже нельзя, и что корни не должны стоять в яме, и что Люба ругалась бы, и говорила «Серёж, ты что роешь, колодец?», и он бы ответил что-нибудь, и она бы засмеялась, и он бы засмеялся, и не смеялся, и копал глубже, и останавливаться не хотелось, и копал. Лопата — та самая, Любина, с красной ручкой, и с трещиной у черенка, и с землёй, налипшей на полотно, — земля была глинистая, тяжёлая, и лопата входила тяжело, и он нажимал ногой, и земля поддавалась, и ком летел в сторону, и ком был тёмный, влажный, и пах — землёй. Тем самым запахом, от которого Люба не могла отказаться, и ради которого ползала на коленях, и ради которого отказалась от Анапы, и ради которого — умерла, не сказала, и копала, и этот запах был сейчас в его ноздрях, и он вдыхал, и не мог надышаться, и копал.


Комар звенел над ухом — тонко, настойчиво, и он отмахивался, и комар возвращался, и он отмахивался, и комар возвращался, и это было как разговор, и он не хотел разговаривать, и отмахивался. Из бочки, когда он зачерпывал водой, тяжело плюхнула лягушка — бочка была старая, металлическая, ржавая по краям, и вода в ней была дождевая, ржавая, с прелым листом, и лист был дубовый, прошлогодний, и лягушка сидела на листе, и плюхнулась, и ушла на дно, и Сергей Дмитриевич зачерпнул, и полил, и вода была тёплая, как кровь.


Он поставил саженец в яму. Поставил — осторожно, обеими руками, и корни расправил, и корни были тонкие, белые, и некоторые подсохли, и некоторые были живые, и он расправил, и держал, и одной рукой держал, а другой — присыпал землёй, и земля падала, и он прижимал, и притоптал сапогом — сапог был рабочий, с подковками на каблуке, и подковки звякали о камень, если камень был, и камня не было, и сапог притаптывал, и земля уплотнялась, и саженец стоял — ровно, прямо, и ветки — две, тонкие, с почками, и почки были живые, и он видел, и не верил, и верил.


Полил. Вода ушла в землю, и земля осела, и он подсыпал ещё, и притоптал, и полил снова, и вода ушла, и он стоял, и саженец стоял, и между ними — ничего, кроме земли, и воздуха, и комара, и вечернего солнца, которое светило из-за леса, и освещало ствол, и ствол был тонкий, и жалкий, и маленький, и Сергей Дмитриевич подумал, что через двенадцать лет, если повезёт, и если зимы будут милостивы, и если он не забудет, и если сможет, и если доживёт — здесь будет дерево. Большое. С раскидистой кроной. С тенью, в которой можно сидеть. И орехи. И Любы не будет. И его, может быть, не будет. И дерево будет.


— Жидковато, конечно, — сказал он вслух. — Для тридцать восьмого.


Голос его был тихий, и хриплый, и он сказал это саженцу, и саженец стоял, и не отвечал, и Сергей Дмитриевич стоял, и смотрел, и молчал, и было тихо, и тишина была не пустая, а полная, и в ней было всё — и Люба, и сад, и бочка, и лопата, и тетрадь, и кружки, и годы, и всё, что было, и всё, что будет, и всё, что она не сказала, и всё, что он не спросил, и всё, что можно было сказать, и не сказали, и теперь — поздно, и не поздно, и одновременно поздно и не поздно, потому что саженец — живой, и земля — мокрая, и солнце — светит, и год — двадцать двадцать четвёртый, и до тридцать восьмого — четырнадцать лет, и четырнадцать лет — это много, и мало, и достаточно, и недостаточно, и ничего, и всё.


Из-за забора Кузнецовы жарили что-то на углях — слышно было, как шипит, и как жир капает, и как ругаются на собаку, и собака скулит, и кто-то говорит «ну скока можно», и кто-то смеётся, и пахнет мясом, и дымом, и летом, и жизнью, и жизнь — продолжалась, и продолжалась без Любы, и продолжалась — с Любой, потому что Люба была — здесь. В саду. В тетради. В кружках. В саженце. В земле. В воде. В запахе. В том, как комар звенел, и как лягушка плюхнула, и как солнце светило, и как сапог притаптывал. Она была — везде, и нигде, и он не мог её тронуть, и не мог обнять, и не мог сказать «Люба, я посадил», и не мог сказать «Люба, я нашёл тетрадь», и не мог сказать «Люба, я понял», и не мог — ничего, и мог — всё, и стоял, и молчал, и молчание было — разговор, и разговор был — сад, и сад был — она, и она была — молчание, и молчание было — любовь, и любовь была — не слова, а кружки, и годы, и саженцы, и «полей в теплице, там перцы под плёнкой».


Сергей Дмитриевич отёр руки о штаны — руки были грязные, земля под ногтями, и земля на ладонях, и земля — везде, и он не оттирал, и не хотел оттирать, и отёр, и пошёл в дом, и в доме было тихо, и пусто, и на холодильнике — календарь прививок, Любиной рукой, и на столе — клеёнка с цветочками, и на подоконнике — пустая чашка, и он взял карандаш — тот самый, простой, твёрдый, которым она рисовала план, — и вышел, и на плане, в пустом кружке у бани, поставил галочку.


Галочку. Маленькую, косую, карандашную. Не слово. Не «посажено». Не «готово». Не «Люба, я». Галочку. Как она ставила на своих списках, когда делала — напротив «полить», напротив «подвязать», напротив «опрыскать». Галочка — значит, сделано. Галочка — значит, выполнено. Галочка — значит, он — здесь, и саженец — здесь, и земля — здесь, и всё — здесь, и продолжается, и будет продолжаться, и она — видит, и знает, и молчит, и он — молчит, и ставит галочку, и идёт дальше, и дальше — следующий кружок, и следующий год, и следующее дерево, и следующая яма, и следующая вода, и следующая галочка, и так — до тридцать восьмого, и после тридцать восьмого, и дальше, и дальше, и дальше.


Он вышел из теплицы. В руках — тетрадь, в другой — секатор, который он так и не нашёл раньше, и который лежал на стеллаже, и который она покупала, и которым она резала, и которым он теперь будет резать, и не умеет, и научится, и будет. Небо было тёмно-синее, и первые звёзды — мелкие, июньские — проступали, как карандашные точки на синей бумаге. Из-за забора Кузнецовы замолчали, и собака замолчала, и было слышно, как речка журчит за лесополосой, и как лягушки в бочке, и как где-то далеко, на трассе, едет фура, и гул уходит, и тишина.


Сергей Дмитриевич постоял у саженца. Тонкий прутик в тёмной земле, и больше ничего. Он положил тетрадь на крыльцо, на ступеньку, и сказал — не саженцу, не себе, не Любе, а кому-то, кто был, и есть, и будет:


— Полил.


И пошёл в дом, и не оглянулся, и дверь закрылась, и свет зажёгся, и погас, и сад стоял, и саженец стоял, и тетрадь лежала на ступеньке, и звёзды проступали, и земля дышала, и всё было — как она расставила, и всё было — как он поставил, и галочка стояла в пустом кружке, и кружок был не пустой.

Спасибо, что дочитал(а)
Понравилось? Поддержи книгу — это помогает автору писать дальше.
Оглавление
1 глава
Нравится книга?Заведите бесплатный аккаунт — прогресс чтения сохранится, книга не потеряется, а о новых главах придёт уведомление.Прогресс сохранится, о главах сообщим.
Войти

Дальше — с аккаунтом

Регистрация занимает полминуты и ничего не стоит. Останетесь на этой же странице и продолжите читать.

или
Уже есть аккаунт? Войти