«Ласточка»
Лодку Тимур нашел во вторник, когда полез за мячом в крапиву за баней. Мяч улетел туда еще вчера – Тимур пинал его у забора, сам с собой, потому что играть было не с кем, а пинать было надо, иначе тоска по поселку становилась физической, как зубная боль, – и мяч перемахнул через банную стенку и ушел в заросли. Тимур долго не полез: крапива там была по пояс, густая, злобная, с толстыми стеблями, как кабели. Но сегодня, на четвертый день скуки, решился – раздобыл у деда старые брезентовые рукавицы, надел поверх куртки, перемахнул через стенку и полез, раздвигая стебли ногами, как кусты в джунглях, которые он видел в документалке про Амазонку.
И наступил на что-то твердое.
Он отодрал крапиву – она цеплялась за рукавицы, за куртку, за штаны, жалила через джинсу, – и увидел. Нос. Деревянный, заостренный, серый от старости, с трещиной вдоль правого борта, как морщина. Дальше – борт, днище, второй борт. Лодка лежала на боку, вросшая в землю, и крапива обступила ее со всех сторон, как будто проросла сквозь, как будто лодка была здесь всегда – не положена, а выросла.
– Дед, – крикнул Тимур, перегнувшись через стенку. – Тут корыто какое-то.
Дед сидел на крыльце, пил чай. Чайник – старый, жестяной, с облезшей эмалью и вмятиной на боку, которую Тимур как-то спросил про, и дед сказал: «Бабка клюшкой попала, когда мы в хоккей играли». Это было смешно – представить бабку с клюшкой, – но дед не шутил, дед вообще редко шутил, он говорил вещи, которые были смешными сами по себе, но он их такими не считал.
– Это не корыто, – сказал дед, не отрываясь от чайника. Голос у него был низкий, хрипловатый, с татарским акцентом, который проступал в словах с буквой «о» – она выходила круглой, глубокой, как из колодца. – Это «Ласточка».
Он допил чай – до дна, как всегда, вытер губы тыльной стороной ладони, встал и пошел за баню. Шел медленно, переваливаясь, как человек, который привык ходить по земле, а не по асфальту. На нем были кирзовые сапоги, протертые до белизны на носках, и штаны, подшитые снизу – бабка подшивала, когда была жива, а теперь дед подшивал сам, криво, нитками разного цвета.
Он отвел ногой крапиву. Постоял, глядя на лодку сверху вниз. Лицо у него было неподвижное, как у человека, который смотрит не на предмет, а сквозь него – в то, что за предметом, в прошлое, в которое он один умел ходить.
Лодка была деревянная. Метра четыре, может, чуть меньше. Серая от старости, с облезлым бортом и трещиной вдоль правого борта – не сквозной, но глубокой, как царапина от ногтя на доске. На носу еще читались буквы – белой краской, облупившейся, – две последние: «...чка». Остальное съело время и непогода.
– Твой прадед делал, – сказал дед. – В шестьдесят восьмом. Из сосны, а транец дубовый. Доски на шпунт шел, без единого гвоздя, только шурупы по бортам.
Он присел на корточки – тяжело, с кряхтением, – и провел ладонью по борту, как по спине больного животного.
– Она утонет, – сказал Тимур.
– Она утонет, – согласился дед. – Если ничего не делать.
---
Тимура привезли к деду на все лето, потому что мать устроилась на новую работу в Астрахани – заместителем главбуха в рыбной компании, и сказала, что до сентября будет крутиться как белка в колесе. «Тимурчик, бабушка бы посмотрела, но бабушки нет, – сказала она, застегивая ему ремень в машине. – А дед – он справится. Он железный». Тимур ничего не ответил. Он не хотел ехать. Он хотел остаться в Астрахани, в своей комнате, с телефоном и интернетом, с друзьями, которые летом все равно разъехались, но хотя бы онлайн были, а тут – поселок, два магазина, водокачка и Волга, и дед, которого он видел три раза в году – на Новый год, на день Победы и на бабушкины поминки.
Тимуру было двенадцать. У него был телефон с треснутым стеклом – треснул в марте, когда он уронил его в школе на бетонный пол, и мать сказала: «Новый куплю, когда зарплату поднимут», но зарплату еще не подняли, – и интернет, который в поселке ловил только у водокачки, если встать на бетонную плиту – ту, что осталась от какого-то советского строения, может, склада, может, клуба, – и поднять левую руку. Правая не работала. Только левая, и только если стоять ровно на центре плиты, на меловом пятне, которое кто-то когда-то нарисовал – может, сам Тимур, в прошлый приезд, когда был маленьким и рисовал мелом все подряд.
Первую неделю он ходил к водокачке каждый день. Утром, в обед, вечером. Стоял на плите, подняв руку, как на уроке, и листал ленту, и смотрел сторис, где его друзья – Даня, Камиль, Серый – выкладывали море, пиццу, девчонок из параллельного класса, которые стали красивыми за последние полгода, будто их кто-то подменил. Тимур ставил лайки, писал «круто», «огонь», и чувствовал, как поселок затягивает его, как трясина, – медленно, по щиколотку, по колено, по пояс.
Дед не трогал. Не звал. Не спрашивал, чем он занимается. Он варил еду – простой, без затей: картошку, макароны, иногда жарил рыбу, которую менял у соседа на что-то – Тимур не понимал, на что, потому что у деда ничего не было, кроме огорода и бани. Он стирал Тимуровы носки – Тимур стеснялся, но дед делал это буднично, как будто стирать носки внука было нормальным делом, и, может быть, так оно и было. Он спал днем, храпел так, что стекла дрожали, и вставал в пять вечера, как по будильнику, и шел в сад.
На восьмой день Тимур не пошел к водокачке. Не потому что надоело – а потому что дед сказал за завтраком:
– Пошли шкурить.
Не спросил. Не предложил. Сказал – как ставят задачу. И Тимур, который дома мог бы спорить, огрызаться, закатывать глаза, – почему-то не стал. Может, потому что спорить с дедом было так же бессмысленно, как спорить с Волгой. Она текла, и он тек.
---
Шкурили наждачкой, вручную. Машинка сгорела еще при бабушке – дед говорил, что бабка включила ее на болгарку вместо шлифмашинки, и она «выплюнула искры и померла», и бабка сказала: «Ну и ладно, руки не отвалятся». С тех пор – только руками.
Дед сидел на низкой табуретке – такой низкой, что колени были выше бедер, – зажав между колен кусок борта, и водил по дереву короткими злыми движениями. Наждачка скрипела, пыль летела – серая, мелкая, горькая на вкус, как земля, – и оседала на потных руках так, что вечером в бане с них сходила целая шкура, серая, как змеиная. Тимур сначала пугался, потом привык.
Руки у деда были – отдельная история. Широкие, с толстыми пальцами, с узлами суставов, как корни дерева, выходящие из земли. На правой руке не хватало полмизинца – дед сказал, что в молодости, на заводе, отрезало, и Тимур не стал спрашивать подробностей, потому что дед сказал это так же буднично, как говорил о погоде. Ладони – желтые, мозолистые, с трещинами, забитыми краской и землей, которые не отмывались ничем, ни мылом, ни керосином, ни щелоком. Руки человека, который делал вещи.
Тимур шкурил рядом, на таком же табурете, который дед выставил для него и подровнял ножом, чтобы не качался. У Тимура не получалось – наждачка рвала волокна, оставляла борозды, и дед, не глядя, говорил: «Вдоль. Вдоль волокна. Не поперек, не кругами – вдоль». Тимур пробовал вдоль, получалось лучше, но медленно, и он злился, и шкурил быстрее, и снова рвал, и дед снова говорил: «Вдоль», – и так тридцать раз, и сорок, и пятьдесят, пока Тимур не понял – не головой, а руками.
– Дед, а зачем так долго? – спросил он на третий день, когда ладони стерлись до красноты. – Купим резиновую. В «Спортмастере».
– Купим, – сказал дед, не поднимая головы. – Приезжай на следующее лето, купим.
Тимур замолчал. Он понял, что дед знает – следующего лета может не быть. Не потому что дед старый – хотя дед был старый,семьдесят с небольшим, и после бабушкиной смерти он как будто сразу стал старше на десять лет, будто старость держалась за бабкину юбку, а теперь юбки не было, и старость навалилась целиком. А потому что «купим» – это было не про лодку. Это было про «мы». Про «ты приедешь». Про «я буду здесь».
---
Июнь был жаркий. Тридцать пять в тени, а тени в поселке было мало – деревья низкие, астраханские, кривые от ветра, и тень от них узкая, как шарф. Работали с шести утра до одиннадцати – пока солнце не поднималось над крышей сарая и не начинало печь так, что краска на верстаке пузырилась. Потом до пяти лежали в доме под вентилятором – старым, советским, в металлической клетке, который крутился со звуком «ж-ж-ж-х-р-р», как будто внутри сидело крупное насекомое и жужжало, уставшее, но не желающее сдаваться. Дед спал, накрывшись мокрым полотенцем, а Тимур лежал рядом, на раскладушке, и смотрел в потолок – белый, с желтым пятном в углу, от протечки, которую дед уже два года собирался починить, – и слушал, как в саду падают на землю переспелые абрикосы.
Тупо. Мягко. Тук.
Один за другим. Тук. Тук-тук.
Иногда – долгая пауза, и Тимур уже думал, что абрикосы кончились, и тут – тук, – еще один, самый спелый, самый тяжелый, который не удержался на ветке. И Тимур считал их – не намеренно, просто считал, как считал когда-то машины за окном в поездке, или овец, когда не мог заснуть, – и к вечеру набиралось сорок, пятьдесят, иногда семьдесят, и это было странно успокаивающе, как метроном, как сердцебиение сада.
Иногда дед просыпался и говорил из-под полотенца, не открывая глаз:
– Семь упало. Восемь.
И засыпал снова.
---
Соседка Нина Петровна – женщина лет шестидесяти, с красным лицом, сильными руками и голосом, который было слышно за три дома, – приносила помидоры. Большие, кривые, с трещинами, но сладкие, как конфеты. Она клала их в эмалированную миску на крыльце, крестилась на лодку – не в прямом смысле, а так, качала головой – и говорила:
– Равиль, брось ты эту деревяшку. Спина же. Сколько лет тебе таскаться.
– Нин, иди отсюда, – отвечал дед. Не злобно – привычно. Как отмахиваются от мухи, которая не кусает, но мешает.
– Я говорю – спина, – не унималась Нина Петровна. – У тебя радикулит, сам знаешь.
– Иди, иди, – говорил дед. – Помидоры спасибо.
Нина Петровна уходила, и Тимур слышал, как она говорит через забор другой соседке, Зое: «Возится старый. Сдурел на старости лет. Внука малого заставил».
Тимура это задевало. Не потому что он не хотел – он уже и сам не понимал, хочет или нет, – а потому что «заставил» было неправдой. Дед не заставлял. Дед просто – делал. И Тимур делал рядом, потому что рядом с дедом было как-то – не то чтобы лучше, но – определеннее. Как будто у каждого действия был вес, и смысл, и направление, и не нужно было выбирать из тысячи вариантов, потому что вариант был один – шкурить вдоль волокна.
---
В июле конопатили.
Дед достал из сарая паклю – мешок, пыльный, с паутиной, – и лопаточку. Лопаточка была самодельная, из дерева, с ручкой, выточенной под дедову ладонь, и с узким плоским концом, как отвертка, только тоньше.
– Смотри, – сказал дед. Он взял клок пакли, скрутил в жгут, вставил в щель между досками и начал забивать – аккуратно, поступательно, легкими ударами, как будто вколачивал гвоздь в что-то мягкое. Пакля входила в щель, уплотнялась, и дед водил пальцем по шву – проверял. – Туго. Чтобы звенела. Слышишь?
Он щелкнул ногтем по шву. Звук был – высокий, чистый, как по натянутой струне.
– Слышал?
– Слышал.
– Ну, давай.
Тимур взял лопаточку. Она была теплая от дедовых рук, отшлифованная, гладкая, как речной камень. Он взял паклю, скрутил – плохо, жгут выходил рыхлым, – и начал забивать в щель. Пакля не входила. Лопаточка соскальзывала. Шов получался рыхлым, дряблым, и дед, не глядя, говорил: «Туже скручивай. Плотнее. Не бойся – ей не больно».
Тимур пробовал снова. И снова. Один шов – полчаса. Дед проверял – ногтем, на звук. У Тимура звук выходил глухой, деревянный, как по сырому бревну.
– Выковыривай, – говорил дед. – Заново.
Тимур выковыривал. Забивал снова. Дед снова: «Выковыривай». И так – пять раз, шесть, семь, пока Тимур не бросил лопаточку в крапиву – туда, за баню, где она и затерялась, как мяч, – и не ушел.
Полдня он сидел у водокачки. Стоял на плите, поднял руку, листал ленту, но лента не лезла – глаза скользили, ничего не цепляло. Он думал о деде – не о том, что дед злой, а о том, что дед – упрямый, как осел, как пень, как эта лодка, которая лежала в крапиве сорок лет и дождалась, чтобы ее шкурить, конопатить, красить, – и ради чего? Чтобы утонуть? Чтобы сгнить снова? Зачем?
Никто за ним не пришел. Дед не позвал. Не позвонил – телефона у деда не было, мобильного, а стационарный был, но дед им не пользовался, говорил: «Если надо – сам придет».
Тимур пришел вечером, когда солнце село и комары поднялись – тучей, столбом, гудящим, как трансформатор. Он подошел к верстаку – тихо, не здороваясь, – и увидел лопаточку. Она лежала на верстаке, вымытая, чистая, отшлифованная заново, как будто дед нашел ее, отмыл от крапивы и земли и положил на место – для него. Ждала.
– Держи ровнее, – сказал дед, не оборачиваясь. Он сидел на табуретке и конопатил сам – медленно, тяжело, с радикулитной паузой между ударами. – И не дави, а веди. Давить – это грубо. Вести – это слушать.
Тимур взял лопаточку. Вел. Не давил. Пакля входила туго, но входила, и звук – ногтем – был уже не глухой, а почти звенящий, не как у деда, но близко.
– Вот, – сказал дед. – Вот так.
И больше ничего не сказал.
---
Потом варили олифу на керогазе во дворе.
Керогаз был – раритет, медный, с фитилем, пахнущий керосином так густо, что у Тимура слезились глаза. Дед поставил на него жестяную банку, налил олифы, и они грели ее, помешивая, пока она не стала горячей, темной, как мед. Вонь стояла такая, что соседский пес – кривоногий, рыжий, безымянный, которого все звали просто «пес», – ушел спать за баню, подальше.
Олифу втирали в дерево тряпками – горячую, обжигающую, – и дерево темнело, напитывалось, становилось плотным, как кость. Дед говорил: «Теперь не сгниет. Сосновая доска, если ее олифой – сто лет простоит. И сто лет на воде».
Потом грунтовали. Потом дед достал из сарая банку краски – синей, засохшей сверху коркой, толстой, как лед на луже. Они пробивали корку отверткой – она поддавалась с хрустом, как лед, – и мешали палкой от швабры, долго, упрямо, пока краска не стала жидкой, не стала синей – яркой, как небо, как Волга в августе, как василец.
– Слушай, – сказал дед в один из вечеров. Они сидели на крыльце, ели арбуз – большой, мятый, с белыми прожилками внутри, но сладкий, – сплевывая семечки в лопухи. Вечер был теплый, тихий, и пахло рекой – не рыбой, а именно рекой, водой, тиной, ветром с плесов, – и Тимур впервые за лето чувствовал себя – не хорошо, но – на месте. Как будто его кто-то положил на нужную полку, и он лежал, и ничего не надо было решать.
– На ерик пойдем в августе, – сказал дед. – Там судак стоит под яром, на бровке. Возьмем донки, спиннинг мой возьмем. Ночевать будем на косе, там песок белый, чистый, как сахар. Костер разведем, уху сварим. Ты уху ел?
– Нет.
– Из судака – не ел. Это не уха, это – другое. Это – как молитва.
Тимур не понял, но не переспросил. Дед говорил про ерик каждый вечер – как мантру, как заклинание, как сказку на ночь. Про то, где течение, где яма, где омут, где надо грести тише, а где можно нацепить на кормушку опарыша и забросить под камыш. Про то, как прадед в шестьдесят девятом – через год после того, как сделал лодку, – взял там сома на двадцать два кило. Двадцать два. Тимур не верил – не потому что дед врал, а потому что двадцать два кило – это не рыба, это собака. Сенбернар. И дед, видя его лицо, добавлял: «Я сам видел. Он его тащил на тачке до дома, и половина поселка вышла смотреть, и Гайнутдинов с магазина закрыл лавку и тоже пришел, и все трогали, и все не верили, пока не тронули».
– А бабушка?
– Что – бабушка?
– Она с вами ходила?
– Один раз ходила, – дед помолчал. – Укачало ее. Она бледная стала, как мел. Сидит на носу, держится за борт, и говорит: «Равиль, плыви обратно, я умру». Я говорю: «Не умрешь, Зина, ты у меня железная». А она: «Железная, но ржавею». – Дед усмехнулся, коротко, одной стороной рта. – Она всегда так говорила – коротко и в точку. Я – длинно и мимо. Она – коротко и в точку.
Тимур не помнил бабушку хорошо. Он помнил ее руки – мягкие, пахнущие тестом, – и голос – тихий, с хрипотцой, и то, как она звала его «Тимурчик», и он не злился, хотя в двенадцать лет злился, когда его так называли. У бабушки можно было быть Тимурчиком. У бабушки можно было быть маленьким.
А у деда – у деда нельзя было быть маленьким. У деда надо было шкурить вдоль волокна и конопатить так, чтобы звенело.
---
К десятому августа лодка стояла на козлах – синяя, с белой полосой по борту, которую дед рисовал от руки, тонкой кистью, без скотча, и линия вышла почти ровная, чуть дрожащая, как горизонт на море. Лодка была – красивая. Не как из магазина, не как резиновая, надувная, безликая, – а своя, с характером, с неровностями, с дедовой рукой в каждом шве.
Осталось положить последний слой лака и написать имя на носу.
Одиннадцатого августа дед не вышел утром.
Тимур проснулся в семь – обычно дед будил его в шесть, стуча ведром по крыльцу, – и не услышал стука. Тихо. Только вентилятор – ж-ж-ж-х-р-р. И абрикосы – тук. Тук.
Он подождал полчаса. Потом встал, вышел на крыльцо. Завтрак не был готов – на столе не было ничего, кроме вчерашнего чайника, остывшего. В саду – никого. У верстака – никого.
– Дед? – позвал Тимур. Голос его прозвучал тонко, как у мышки, и утонул в тишине.
Он постучал в дедову дверь. Тихо – сначала. Потом громче. Потом толкнул.
Дед лежал на боку, накрытый простыней – белой, с выжженным пятном от утюга, – и дышал коротко, рвано, как будто воздух был густой, и он не мог его проглотить. Лицо у него было серое – того самого серого, как лодка в мае, когда Тимур нашел ее в крапиве. Серое, как старое дерево, которое еще не умерло, но уже не живет.
– Дед!
Дед открыл глаза – мутные, с красными прожилками, как у человека, который не спал, а дрался.
– Вызови Нину, – сказал он. Голос был тихий, как шелест. – Скорая нужна.
Тимур побежал – босиком, по росе, по холодной траве, кусающей ноги, – к Нине Петровне. Нина Петровна – в халате, с полотенцем на голове, – все поняла по его лицу, не дожидаясь слов, и побежала к телефону, и вызвала скорую. Скорая ехала из райцентра – сорок минут, по разбитой дороге, по пыли, по кочкам, – и Тимур сидел на крыльце и ждал, и считал минуты, как считал абрикосы, и ничего не получалось, потому что минуты не падали, они стояли, как воздух, неподвижные.
Инфаркт. Увезли.
---
Мать приехала на следующий день – на «Ларгусе», с пробитым колесом, которое она поменяла сама на трассе, потому что некому было, – и лицо ее было таким, каким Тимур его никогда не видел. Не испуганным – мать не пугалась, мать была из тех женщин, которые в шторм не кричат, а берутся за штурвал. Лицо было – собранное. Как будто она стянула все внутрь, стянула, как паклю в шов, чтобы туго, чтобы звенело.
Ездили в больницу – в райцентр, через поле, через пыль. Сидели в коридоре – зеленые стены, линолеум с пузырями, запах хлорки и мокрых тряпок, и еще – запах больницы, который не спутаешь ни с чем: кислый, стерильный, мертвый. Пускали по одному. На десять минут.
Дед лежал под капельницей – маленький, с торчащими ключицами, как крылья. Руки – те самые, с узлами суставов – лежали поверх простыни, и без работы, без наждачки, без лопаточки, они казались пустыми, как перчатки, из которых вынули руки.
– Кисти вымыл? – спросил дед. Первое, что он сказал. Не «как дела», не «что нового». – Кисти вымыл?
– Вымыл, – сказал Тимур.
– В керосине?
– В керосине.
– Молодец.
Потом он долго молчал. Капельница шла – медленно, по капле, прозрачной, как слеза, и Тимур считал капли, как абрикосы, и время не двигалось. Он думал, что дед уснул – глаза закрыты, дыхание ровное, – и уже хотел встать, тихо, на цыпочках, как воровал на кухне ночью, но дед сказал, не открывая глаз:
– Ты знаешь, я в шестьдесят восьмом с отцом ее делал. Мне тоже двенадцать было. Ровно двенадцать. И он мне тоже обещал: сделаем – пойдем на ерик. Судака возьмем.
– И пошли? – спросил Тимур.
– Не-а, – сказал дед. – Его в сентябре в Тольятти перевели. На стройку. Вся семья уехала. Лодка тут осталась, у деда твоего прадеда двоюродного, Фарита, – я ее только в восемьдесят четвертом забрал, когда сюда переехал. Двадцать лет она ждала.
Тимур смотрел на трубку капельницы, где медленно, по одной, шли прозрачные капли. Капля – пауза – капля. Как метроном. Как сердцебиение.
– Так ты на ней не ходил ни разу?
– Ходил. Много ходил, – дед усмехнулся одной стороной рта, и морщины вокруг глаз сложились в рисунок, который Тимур видел на старых фотографиях – черно-белых, с загнутыми углами, в бабушкином альбоме. – Просто не в то лето. Не в то – а потом. Понимаешь?
Тимур не понимал. Или понимал, но не мог сказать – слова застревали, как пакля в шве, и он молчал, и дед молчал, и капли шли, и время шло, и в коридоре сказали: «Время, молодежь, время».
---
Деда выписали в конце сентября. С горстью таблеток – в картонной коробке из-под обуви, с надписью шариком «утро», «обед», «вечер», – и запретом поднимать больше трех килограммов. Три килограмма – это сколько? Это ведро воды, наполовину. Это пакет картошки. Это ничего.
Тимур к тому времени уже учился – школа, седьмой класс, Астрахань, квартира, мать, которая приходила в семь вечера, разогревала макароны в микроволновке и засыпала на диване с ноутбуком на коленях. Он приезжал к деду по субботам – с матерью, на ее «Ларгусе», два часа по трассе и час по грунтовке, и мать говорила: «Тимур, я устала, давай через неделю», и Тимур говорил: «Нет, поехали», и мать смотрела на него – долго, удивленно, – и ехала.
Последний слой лака они положили в октябре. Вдвоем. В четыре руки, потому что деду нельзя было долго стоять, и они работали сидя – на табуретках, низко, наклоняясь к бортам, – и дедdictated, а Тимур красил. Было холодно – пять градусов, и ветер с Волги, и краска ложилась плохо, густо, как кисель, и дед ворчал, что по-хорошему надо ждать до мая, что осенью лак не берет, что прадед бы не одобрил.
– Прадед бы подождал до весны, – говорил дед.
– А ты?
– А я не могу ждать, – говорил дед. И больше ничего.
Лак высох. Лодка блестела – синяя, с белой полосой, с дубовым транцем, с конопаткой, которая звенела, если щелкнуть ногтем. Она была – готова. Почти.
Буквы на носу Тимур писал сам. Тонкой кистью – дедовой, с деревянной ручкой, выцветшей от краски. Он сидел на корточках, высунув язык от усердия, и вывел: «Л», «а», «с», «т», «о», «ч», «к», «а». Буква «ч» вышла кривая – ножка уехала вправо, и вся буква завалилась, как пьяный.
– Переделать? – спросил Тимур.
Дед смотрел. Долго. На букву. На лодку. На Тимура.
– Не трожь, – сказал дед. – Пусть.
---
Они накрыли лодку брезентом – старым, дырявым, patched в трех местах кусками от палатки, – и придавили углы кирпичами, чтобы не сорвало зимним ветром с Волги. Ветер здесь был злой, степной, без деревьев – налетающий, как налет, и срывал все, что не прижато, не привязано, не вбито.
Потом пошли в дом. Пили чай – дед заваривал его в жестяном чайнике, с травами: мята, чабрец, что-то еще, что росло у забора и не имело названия, дед говорил «трава от живота». Ели варенье – из тех самых абрикосов, которые все лето падали в траву. Варенье было темное, густое, с большими кусками, которые надо было жать ложкой, чтобы пролезли в рот. Дед ел медленно, обмакивая хлеб в варенье, и смотрел в окно – на брезент, за которым была лодка, за которой была зима, за которой был май, и ерик, и судак, и песок белый, чистый, как сахар.
– Май, – сказал дед. – В мае пойдем.
– В мае, – согласился Тимур.
Он не знал – пойдут ли. Дед не знал тоже. Но лодка стояла под брезентом, готовая, с кривой буквой «ч» на носу, и ждала – как ждала сорок лет в крапиве, как ждал прадедов сын в Тольятти, как ждет все на свете, что сделано руками, с любовью, с злостью, с упрямством, с молчанием, которое громче слов.
Лодка ждала. Лодки умеют ждать.

