Черновик
Пётр Аркадьевич начал писать поздравление за три недели.
Тетрадь взял новую, в клетку, сорок восемь листов, — такие он покупал ещё когда работал в конструкторском, сразу пачками, и они до сих пор лежали в нижнем ящике серванта, перетянутые ссохшейся резинкой. Резинка лопнула, когда он стянул её, и концы повисли, как ушки. Ручка была шариковая, синяя, с разжёванным колпачком, — он грыз пластик, когда думал, и Нина за тридцать лет совместной жизни так и не смогла его отучить. Очки он клал рядом с чашкой, потому что в очках чашку было плохо видно, а без очков — строчки.
Четырнадцатого марта Максиму исполнялось сорок.
«Сынок, поздравляю тебя с круглой датой», — вывел Пётр Аркадьевич и посмотрел на слово «датой». Вычеркнул. «Максим, вот тебе и сорок». Тоже никуда не годится: получается, будто он удивляется, будто это не он сорок лет назад стоял в роддоме и смотрел сквозь стекло на красный комок, который нёс его фамилию и его отчество. Оторвал лист, скомкал, кинул в ведро под раковиной, потом достал обратно, разгладил ладонью и заложил в тетрадь — бумагу было жалко.
А написать он хотел про девяносто восьмой.
Про этот год он думал каждый раз, когда Максим звонил по воскресеньям, всегда около шести, и спрашивал про давление, про счётчики, про то, поменяли ли наконец стояки в подъезде. Каждый раз он хотел сказать: «Максим, я хочу сказать тебе…» — и каждый раз говорил: «Стояки поменяли в прошлом месяце, Ане передавай привет», и клал трубку, и шёл на кухню, и стоял у окна, и смотрел, как во дворе мальчишка в красной куртке катается на самокате.
В девяносто восьмом Максиму было двенадцать, и он третий год ходил в музыкальную школу на Чапаева по классу гитары, а вечерами репетировал с двумя такими же оболтусами в подвале дома напротив, и оттуда до одиннадцати ночи бухало так, что у соседки Клавдии Ивановны звенел сервиз в стенке. Клавдия Ивановна два раза поднималась и стучала в дверь — открывала Нина, разводила руками, говорила «мальчики, потише», и мальчики затихали на пять минут, а потом начинали снова.
Летом того года на заводе перестали платить вовсе, Нина слегла с давлением, за квартиру набежало на две пенсии, и Пётр Аркадьевич однажды пришёл из гаража, взял гитару за гриф, вынес на балкон и сказал, что хватит. Что музыкой хлеба не заработаешь. Что человеку нужна специальность в руках. И что если он ещё раз увидит эту балалайку в доме, она полетит с шестого этажа.
Гитара была не его. Она была Нинина — старая «Кремона» с трещиной у нижнего порожка, которую Максим в шестом классе заклеил лейкопластырем, потому что порожек болтался и струны гудели. Нина купила её в восемьдесят третьем, когда ещё думала, что выйдет из декрета и будет играть на вечерах самодеятельности, как в молодости, в заводском клубе. Но из декрета не вышла, и «Кремона» стояла за шкафом, пока Максиму не исполнилось девять и он не сказал: «Я хочу на гитару». Нина отдала без разговоров.
Максим не спорил. Вот это и было самое обидное — он не спорил. Не кричал, не плакал, не говорил «ты не понимаешь». Просто кивнул, взял гитару с балкона — Пётр Аркадьевич не выбросил, не смог, рука не поднялась, — отнёс в комнату, поставил за шкаф и больше не доставал. Через неделю записался на плавание в бассейн «Юность». Молча доучил физику, молча сдал в политех, стал теплотехником, женился на Ане, уехал в Петербург. С тех пор звонил по воскресеньям, всегда около шести, и спрашивал про давление, про счётчики, про то, поменяли ли наконец стояки в подъезде. Ни разу — ни разу за двадцать восемь лет — не упомянул гитару, музыкальную школу, подвал, Клавдию Ивановну и её звенящий сервиз.
К десятому марта в тетради было исписано девять листов.
«Максим, я хочу сказать тебе, что тогда, в девяносто восьмом…» — на этом месте ручка обычно и останавливалась. Дальше выходило либо жалобно — про завод, про талоны, про то, как страшно было смотреть на Нину, которая лежала с закрытыми глазами и таблетки не помогали, — либо казённо, как объяснительная. А сказать надо было всего две вещи: что он был неправ и что все эти годы гордился. Гордился — тем, что Максим сдал в политех, что стал инженером, что Аня у него хорошая и Варю они воспитывают правильно, — но за слово «гордился» всё время лезло другое, и это другое было стыдно произносить вслух, потому что гордился он, может быть, не тем, чем надо было. Обе эти вещи на бумаге выглядели такими маленькими, что за них было стыдно.
На тринадцатом листе он написал: «Я починил тебе гитару». Посмотрел. Зачеркнул «починил». Написал «отремонтировал». Зачеркнул. Написал «привёл в порядок». Сжал ручку так, что дужка треснула. Оторвал лист, разгладил, заложил в тетрадь.
Четырнадцатого числа в девять двенадцать утра он отправил сообщение: «Максим поздравляю тебя с юбилеем здоровья тебе Ане и Варе твой папа». Запятых не было, потому что переключаться на них в телефоне было долго и он всё время попадал не туда. Через час пришёл ответ: «Спасибо, пап. Приедем в июле».
Он перечитал ответ четыре раза. Потом открыл нижний ящик серванта, достал тетрадь, открыл на четырнадцатом листе и дописал: «Четырнадцатое марта. Сказал. В смысле, написал. Остальное — когда приедет».
---
Приехали двенадцатого июля, втроём. Варя, шести лет, сразу нашла во дворе кошку и потеряла интерес ко всему остальному. Аня взялась мыть окна, которые не мылись с Нининой смерти, — Нина умерла в феврале двадцатого, тихо, во сне, и Пётр Аркадьевич проснулся и не сразу понял, что она не дышит, потому что выглядела как всегда: на боку, рука под щекой, седые волосы на подушке. Аня мыла окна и молчала, и Пётр Аркадьевич ходил за ней с тряпкой, и оба не знали, о чём говорить, потому что за пять лет брака она так и не научилась называть его «папа», а он не научился не замечать этого.
Гараж в кооперативе «Волга-2» решили разбирать: держать его смысла не было, машины у Петра Аркадьевича не стало ещё в двадцать втором — продал «девятку» соседу, а права сдал в двадцатом, после того как не смог повернуть ключ в зажигании: руки не слушались, пальцы сводило, и он сидел в машине десять минут, пока кисти не отошли.
Разбирали два дня. Вытащили покрышки — четыре, все лысые, — банки с болтами, рулон рубероида, детскую ванночку, в которой Максима купали младенцем, сгнившую раскладушку, ящик с инструментами. Максим работал молча, аккуратно, как привык: всё раскладывал по кучам — на выброс, на дачу, на оставь. Пётр Аркадьевич смотрел, как он двигается, и думал, что за двадцать лет в Петербурге сын научился двигаться так, будто вокруг него стены, которых нужно не задеть, и он их не задевал, но и не видел, и это было правильное, может быть, движение инженера, но Пётр Аркадьевич помнил, как в двенадцать лет этот же человек шёл по двору так, что все поворачивали головы.
За верстаком, между стеной и стеллажом, стоял свёрток в байковом одеяле, перетянутый бельевой верёвкой. Одеяло было серое, в клетку, — то самое, которым укрывали Максима в детстве, когда у него болели уши и он лежал на боку и плакал.
Максим увидел свёрток и остановился. Пётр Аркадьевич стоял в дверях гаража и делал вид, что пересчитывает банки с болтами.
Максим развязал верёвку — узел был слабый, на один оборот, как будто тот, кто завязывал, хотел, чтобы его легко было развязать. Развернул одеяло.
Это была та самая «Кремона» с трещиной у нижнего порожка, которую он в шестом классе заклеил лейкопластырем. Трещины не было. Её проклеили и зашлифовали, и шов был заметен, только если повернуть к свету. Колки стояли новые, блестящие, не родные. Дека была залакирована — неровно, кистью, с двумя потёками у самого края, но старательно, в несколько слоёв. И струны были свежие, латунные, ещё не потемневшие.
На полке, в жестянке из-под монпансье, лежали чеки из магазина «Аккорд» на Чапаева. Магазин открылся в две тысячи седьмом, в помещении бывшего «Сельмага», рядом с остановкой. Один комплект струн в год. Чеки были сложены вдвое, по годам. Первый — двенадцатое апреля две тысячи седьмого. Последний — десятое марта. Четыре дня до дня рождения.
Максим стоял с гитарой в руках и молчал. Потом повернул её к свету — лампочка под потолком гаража, голая, мухи на плафоне — и провёл пальцем по шву. Провёл медленно, как слепой читает.
— Пыль там, — сказал Пётр Аркадьевич от дверей. — Руки замараешь. Пойду чайник поставлю.
И ушёл.
Не дошёл. Остановился в воротах гаража, спиной, и стоял так, засунув руки в карманы спортивных штанов. С крыши текло, начинался тёплый июльский дождь, во дворе кооператива пахло мокрой пылью и креозотом. По луже прошла Варя в красных резиновых сапогах, волоча за собой кошку. Кошка не сопротивлялась.
Максим сел на ящик, подтянул колки на слух, поморщился, подтянул ещё. Взял ля минор, ре минор, ми — пальцы не помнили, левая рука не дожимала, звук был глухой и дребезжащий. Он сыграл эти три аккорда раз, потом ещё раз, потом медленнее.
Потом он сыграл «Астурию». Первые четыре такта. Правая рука дёрнулась, большой палец ударил по басовым струнам слишком сильно, и звук получился резкий, как выстрел. Но левая рука уже вспомнила: она нашла позицию, и пальцы легли на гриф — неровно, неуверенно, но легли, как ложатся на перила знакомой лестницы в темноте.
Пётр Аркадьевич не оборачивался. Он стоял в воротах, и руки в карманах сжались в кулаки, и он не мог их разжать. Он узнал мелодию. Эту «Астурию» Максим готовил к отчётному концерту в музыкальной школе, весной девяносто восьмого, и репетировал её вечерами в подвале, и бухало так, что у Клавдии Ивановны звенел сервиз. Пётр Аркадьевич не был на том концерте. Он был в гараже, перебирал карбюратор, и Нина ходила одна, и вернулась и сказала: «Он играл хорошо, Петя. Он очень хорошо играл». И он ответил: «Завтра заберу эту балалайку». И забрал.
Чайник он ставить не шёл. Он стоял в воротах гаража, спиной, и слушал, как сын играет — медленно, с ошибками, с паузами, в которых он вспоминал, — и дождь усиливался, и вода текла по воротам, и пахло креозотом и мокрой пылью, и где-то во дворе Варя говорила кошке: «Не бойся, я тебя не обижу».
Максим играл. Пётр Аркадьевич стоял. И ему казалось, что в стене соседнего гаража, за кирпичом и штукатуркой, звенит чей-то сервиз.
Он не оборачивался и чайник ставить не шёл, пока в гараже не смолкло.

