Последняя партия
Дом в Мурыгине продали в феврале. Покупатели были из Омутнинска, молодые, с двумя детьми — мать говорила про них так, будто они уже переехали и уже держат коз, хотя ключи забирали только в понедельник. Договорились за триста тысяч. Мать назвала цену и не торговалась. Покупатели, наверное, хотели торговаться, но не стали — увидели, как она стоит в сенях, придерживая дверь, и поняли, что не станут.
Ужин назначили на субботу — «последний раз всем вместе», как сказала мать по телефону, и Ольге в этом «всем вместе» послышалось что-то нехорошее, вроде описи имущества. Она ехала в автобусе сорок минут от Кирова до Мурыгина, смотрела в окно на февральский лес, и думала: мать сказала «всем вместе», а надо было сказать «в последний раз». Или не надо было говорить ничего. Просто: «Приезжайте в субботу, накрою». И всё. Но мать никогда не умела просто — она всегда называла вещи полным именем, как будто от этого они становились понятнее. Когда отца парализовало, она позвонила Ольге и сказала: «Папе плохо, правая сторона не работает, приезжай». Не «папе нездоровится», не «папа приболел» — «правая сторона не работает», как про мотор в гараже.
Ольга приехала первой, к четырём. Автобус шёл долго, потому что на повороте у Зоново машину занесло и дорогу перегородило. Она стояла у крыльца с сумкой в руках и смотрела на дом — бревенчатый, в пять окон, с пристройкой, которую отец ставил в восемьдесят девятом, когда родился Серёга и стало тесно. Ставни были закрыты. Снег на крыше лежал ровно, нигде не подтаяло, и печная труба торчала из сугроба, как обломок мачты. Наст держал, но проваливался у крыльца — там, где за тридцать лет ноги протоптали ямку, и каждый февраль она заполнялась водой, потом леденилась, и каждый февраль отец говорил: «Весной забетонирую», и никогда не забетонировал.
В сенях пахло мёрзлой картошкой и керосином, хотя керосина в доме не было лет двадцать — отец перевёл печь на дрова, а керосиновую лампу убрал на чердак. Но запах остался, въелся в доски, в мешковину, которой была обита дверь, в старые фуфайки, висевшие на гвозде у порога. Ольга постояла в сенях, вдохнула и поняла, что запомнит этот запах на всю жизнь, и что вспоминать его будет не здесь, а в своей квартире в Кирове, в девятом этаже, где пахнет только стиральным порошком и иногда — соседским кориандром через вентиляцию.
Половину вещей уже увязали в мешки: занавески — те самые, с подсолнухами, которые мать купила на рынке в восемьдесят седьмом и которые выцвели так, что подсолнухи стали серыми; посуда — три сервиза, ни одного полного, у каждого не хватало то чашки, то блюдца; отцовский инструмент — два молотка, ножовка, пассатижи, отвёртка с синей изолентой на ручке, ключ на четырнадцать, которым он крутил гайки на «Москвиче», а потом на «Ниве», а потом просто крутил, потому что машины не стало, а ключ остался. Три иконы, у которых мать всю жизнь ничего не просила, а просто протирала — каждое воскресенье, влажной тряпкой, сверху вниз, слева направо, как учила её бабушка. Ольга однажды спросила: «Мам, а ты молишься?» Мать ответила: «Нет. Я протираю». И больше Ольга не спрашивала.
Серёга прилетел из Норильска накануне, через Москву, через Киров, на автобусе. Он стоял у печки, когда Ольга вошла, и стучал костяшкой по кирпичу — тук, тук, — будто проверял на звук. Был он загорелый, обветренный, в норильском этом своём — клетчатая рубашка, джинсы, кроссовки, — и выглядел старше своих тридцати пяти, и Ольга подумала, что за полтора года он постарел на пять. Он ходил по дому в носках, трогал косяки, проводил пальцем по подоконнику, и Ольга видела, что он считает. Считает комнаты, окна, углы, — как человек, который хочет запомнить план квартиры перед отъездом. Но это был не отъезд. Это был конец.
За полтора года он приезжал второй раз. В первый — на девятый день, потому что в июне закрыли аэропорт, пурга, борта не шли трое суток. Три дня — пурга в июне, подумать только. Ольга сидела у телефона и ждала, и мать сидела у телефона и ждала, и Серёга сидел в аэропорту Норильска и ждал, и все трое ждали разного: Ольга — что он прилетит и можно будет поделиться, мать — непонятно чего, может быть, что он не прилетит, потому что если не прилетит, то не надо будет смотреть ему в глаза. Он не прилетел. Не успел ни к смерти — отец умер в среду, в четыре утра, Ольга держала его за левую руку, правая уже не работала, а левая ещё сжимала, но слабо, как будто прощался, — ни к похоронам. Мать тогда сказала по телефону: «Ну и ладно, ну и не надо было». Голос был ровный, без упрёка, без обиды, и от этого ещё хуже. Он это запомнил, кажется, навсегда. Ольга видела это по тому, как он ходил по дому — осторожно, как виноватый, который не знает, куда положить свою вину, и кладёт её на каждый предмет, до которого дотрагивается.
Марина, Серёгина жена, была в кухне, мыла яблоки. Она была тихая, светловолосая, с тонкими запястьями, и Ольге она нравилась, но Ольге казалось, что Марина не понимает, зачем они здесь, — не зачем в смысле «последний ужин», а зачем вообще: зачем ехать в посёлок, где нет гостиницы, ночевать в чужом доме, спать на раскладушке, дышать мёрзлой картошкой. Марина мыла яблоки и молчала, и Ольга подумала, что в Норильске, наверное, тоже молчат, но по-другому — там молчат от темноты, а здесь от чего-то другого.
Внук, Денис, двенадцати лет, сидел в телефоне. Он сидел на отцовской кровати, снятой на одну ножку, потому что вторая подгнивала и отец подкладывал под неё кирпич, и смотрел в экран, и его лицо было освещено этим голубым светом, и он не поднимал глаз, когда кто-нибудь входил. Никто ему не говорил убрать. Ольга хотела сказать, но посмотрела на Серёгу — Серёга не смотрел на сына, Серёга смотрел в окно, на огород, на сарай, на баню, и Ольга поняла, что он не скажет, потому что Денис — это не его сейчас забота, его забота — запомнить.
---
Сели в шесть. Клеёнка в мелкую клетку, та самая — мать стирала её каждое воскресенье, и рисунок стёрся до неразличимости, но клетка осталась, потому что клеёнка была клетчатая, и этого нельзя было стереть. Селёдка под шубой в стеклянном салатнике — гранёном, с обломанным краем, который отец обрезал напильником, чтобы не резался. Квашеная капуста с брусникой — бруснику собирали в сентябре, на болоте за лесопилкой, и мать говорила, что в этом году брусника мелкая, но сладкая. Лук кольцами с уксусом. Брусничный морс в трёхлитровой банке, накрытой блюдцем. Картошка отварная, с укропом — укроп сухой, из банки, потому что февраль. Грибы солёные, в маленькой миске, — последние, мать сказала, что больше не будет солить, потому что некому есть.
Марина нарезала хлеб. Она нарезала ровно, тонко, и складывала на тарелку, и Ольга смотрела на её руки и думала: эти руки никогда не пекли хлеб в русской печи, не вынимали горшок ухватом, не выбивали половики на снегу. Эти руки печатали на клавиатуре и нажимали кнопки в лифте. И ничего плохого в этом не было, но Ольга поймала себя на том, что смотрит на эти руки с тем чувством, с каким смотришь на вещи в музее: интересно, но не моё.
Внук сидел в телефоне. Под столом, вцепившись в него обеими руками, как в спасательный круг. Он не ел селёдку, не ел грибы, взял только хлеб и картошку. Марина сказала: «Денис, положи телефон», — и он положил, на колени, под стол, и продолжал смотреть сверху, синим светом на подбородок.
Разговор шёл сам собой, скучный и осторожный: про цены на билеты — Серёга сказал, что из Норильска до Кирова теперь восемнадцать тысяч в один конец, и Марина опустила глаза, и Ольга поняла, что восемнадцать тысяч — это много, может быть, слишком много для инженера на обогатительной фабрике; про то, что покупатели молодые, будут держать коз — мать сказала «коз» с таким выражением, будто козы — это порода людей, которых она одобряет; про стояки в подъезде в Кирове — Ольга ответила, что поменяли, и мать кивнула, и больше про Киров не спрашивали.
Потом Серёга спросил, кому фотоаппарат.
Спросил так, между делом, глядя на подоконник, и Ольга поняла, что он не между делом, он давно смотрел на подоконник, весь ужин смотрел, и ждал паузы, и выбрал момент после картошки, перед морсом. «Зенит» лежал на подоконнике, в чехле — кожаном, потертом, с трещиной на сгибе, — и Ольга вдруг поняла, что весь этот ужин — про это. Не про селёдку, не про коз, не про билеты. Про этот «Зенит», и про инструмент в мешках, и про иконы, и про всё остальное. Сейчас начнут делить, и вылезет всё: и кто сколько давал денег на лекарство отцу — Ольга давала каждый месяц по три тысячи, Серёга давал, когда получал премию, нерегулярно; и кто мыл отца, когда его парализовало — Ольга, раз в неделю, приезжала из Кирова на автобусе; и кто прилетел на девятый день — никто не прилетел, потому что пурга; и кто сидел с ним в последнюю ночь — Ольга, одна, на кухонном стуле, и мать спала в соседней комнате, потому что мать не могла смотреть, как он уходит, и Ольга не могла не смотреть, потому что не имела права не смотреть, потому что если она закроет глаза, он умрёт в одиночестве, а так — не в одиночестве, с чьей-то рукой в своей руке, пусть слабой, пусть левой, но всё-таки рукой.
Стало тихо. Тихо так, что слышно было, как в печке щёлкает кирпич — остывает, расширяется, остывает. Денис поднял голову от телефона: он почувствовал тишину, потому что дети чувствуют тишину раньше, чем взрослые.
Мать встала и вышла в сени.
Ольга смотрела ей вслед. Мать шла медленно, вразвалку — левая нога у неё болела с осени, она говорила «сустав», но к врачу не ходила. Дверь в сени скрипнула и закрылась. Серёга посмотрел на Ольгу. Ольга посмотрела на Серёгу. Марина смотрела в тарелку. Денис смотрел на всех.
Вернулась она с пакетом из морозильника — плоским, обмороженным, в инее. Пакет был завязан узлом, и мать развязывала его долго, пальцы не слушались, и Ольга не встала помочь, и Серёга не встал, и оба не встали, потому что оба поняли: сейчас произойдёт что-то, что нужно сделать самому.
— Пельмени, — сказала мать. — Холодильник завтра увозят.
Она высыпала их в кипяток — кастрюля уже стояла на печи, вода булькала, и пар поднимался к потолку, к люстре, которая висела на одном крюке и покачивалась от сквозняка. Пельмени пошли ко дну, стукаясь о края кастрюли, как камешки. Мать стояла спиной к столу и смотрела, как они тонут.
Ольга смотрела на них, когда мать вылавливала первую партию шумовкой — старой, алюминиевой, с погнутой ручкой, которой отец чинил проволокой, — и не сразу поняла, что не так. Пельмени были неправильные. Неправильные — это было мягкое слово. Половина — кривые, с толстыми, будто скрученными краями, косые, разного размера: один величиной с грецкий орех, другой с абрикос, один слеплен в форме полумесяца, другой — в форме чего-то, чему нет названия, просто кусок теста с мясом внутри. Половина — ровные, аккуратные, один в один, с тонким кантом, с красивым изгибом, как у луны на картинке.
— Мам, — сказала Ольга.
— Отец лепил, — сказала мать спокойно, ставя тарелку перед Серёгой. — В январе, ещё до второго. Левой уже. Правая-то не работала.
Она говорила ровно, как будто сообщала погоду.
— Он полчаса сидел, двадцать штук сделал и вспотел весь. Ну я остальные долепила, ссыпала вместе. Год лежали.
Она села. Взяла вилку — единственную, с деревянной ручкой, которую отец вырезал сам, из берёзы, с насечками, чтобы не скользила. Вилкой она ковыряла селёдку, но не ела.
— А чего ты их... — начал Серёга и не договорил. Ольга видела, как он смотрит на тарелку: он уже понял, он считал — двадцать штук, сделанных левой рукой человека, у которого не работала правая, в январе, за месяц до смерти. Двадцать штук, которые год лежали в морозильнике, потому что мать ждала.
— Ждала, — сказала мать. — А чего одной-то есть.
Она сказала это просто, без вызова, без упрёка, и от этого стало еще тише. Марина опустила вилку. Денис положил телефон на стол — впервые за весь вечер, — и смотрел на бабушку.
Ели молча. Слышно было, как жуёт внук — не умеет жевать с закрытым ртом, Серёга никогда не учил, потому что сам не умел, потому что отец не учил, потому что в этом доме никто никогда не учил никого жевать с закрытым ртом, потому что это было неважно. Как капает из крана — отец говорил: «Прокладку поменяю», и не менял, и кран капал, и все привыкли, и теперь чужие люди помянут прокладку. Как в печке щёлкает, оседая, прогоревшее полено — последнее полено, может быть, которое отец колол в октябре, когда ещё мог стоять, когда ещё левая рука держала топор, а правая — не держала, но он прислонял полено к пню и бил левой, и попадал, не всегда, но попадал.
Ольга ловила себя на том, что разглядывает каждый пельмень, прежде чем взять, и не может понять, где чьи. Кривые — понятно. А ровные — их мать лепила теми же руками, за тем же столом, рядом с ним, в тот же вечер, в ту же январскую ночь, когда за окном было минус тридцать и печка топилась, и отец сидел на кухонном стуле и лепил левой рукой, и мать лепила рядом, и они молчали, и, может быть, это было их последнее молчание вдвоём — не перед смертью, а перед тем, как смерть стала словом, которое можно произнести. Ровные пельмени были тоже его. Всё было его и всё было её, и разобрать это оказалось невозможно, как невозможно разобрать, где в этом доме начинается дерево и заканчивается рука, которая его трогала.
Серёга съел свою тарелку. Ел медленно, не поднимая глаз, и Ольга видела, что он выбирает — нет, не выбирает, он берёт подряд, все подряд, и кривые и ровные, и жуёт, и глотает, и не различает, и от этого у Ольги защипало в носу. Он съел и протянул через стол:
— Мам, положи ещё.
Она положила. Он съел и вторую, вытер рот тыльной стороной ладони — отцовский жест, Ольга вздрогнула: он не знал, что он делает этот жест, но он его делал, и отец делал, и дед, может быть, делал, и это было страшно и правильно одновременно. Встал и вышел на крыльцо. Куртку не взял. Стоял там долго, минут двадцать, — Ольга видела в окно его спину и пар от дыхания, и как он время от времени трогал ладонью столб, к которому отец когда-то привязывал козу — козу звали Маня, она умерла в восемьдесят девятом, и столб остался, и отец никогда его не выкорчевывал, и теперь столб стоял в сугробе, гнилой, покосившийся, и Серёга трогал его ладонью, как слепой трогает лицо.
Марина собрала тарелки. Молча. Денис встал и помог ей — впервые за вечер, без просьбы. Они мыли посуду вдвоём, спина к спине, и Ольга слышала, как звякает тарелка о тарелку, и как Марина говорит: «Дай я сама», и как Денис не даёт.
Про «Зенит» больше никто не вспомнил. Он лежал на подоконнике, в чехле, и будет лежать, может быть, пока покупатели из Омутнинска не найдут его и не спросят: «А это что?» И некому будет ответить.
---
Когда собирались, мать завернула оставшиеся пельмени в пакет — их было немного, штук пятнадцать, — сверху обмотала полотенцем и сунула Серёге в сумку. Полотенце было махровое, зелёное, с дыркой посередине — Ольга помнила это полотенце с детства, оно всегда было, и всегда с дыркой, и мать говорила: «Зашью», и не зашивала.
— В Норильск довезёшь. Там холодно.
— Мам, я через Москву, они растают.
— Не растают, — сказала она.
И больше ничего. Не объяснила — не растают, и всё. Может быть, знала, что в Норильске минус тридцать и они не растают, а замёрзнут ещё сильнее. Может быть, не думала о температуре. Может быть, говорила не про пельмени.
Он понёс сумку к машине — «Нива» напрокат, из Кирова, — и наст под ним скрипел на весь тёмный посёлок. Скрипел так, будто кто-то ломает сухое дерево. Ольга стояла на крыльце и смотрела ему вслед, и мать стояла на крыльце, и Марина сидела в машине и не выходила, и Денис спал на заднем сиденье, и его лицо было освещено фонарём, и он был похож на отца — на отца, каким он был на фотографии в пять лет, чёрно-белой, которую мать держала в рамке на комоде.
Из дома было слышно, как мать моет в уже чужой раковине их три тарелки — не спеша, как будто завтра снова накрывать. Она мыла долго. Мыла и молчала. Ольга знала, что завтра раковину будет мыть чужая женщина, и тарелки будут чужие, и клеёнка будет другая, и печку будут топить по-другому, и коза у столба будет новая, с другим именем.
А «Зенит» останется на подоконнике, потому что про него забыли, или потому что не забыли, а потому что его нельзя забрать — как нельзя забрать дом, сарай, баню, столб от козы Мани, запах керосина из досок и звук капающей воды из крана, который отец не починил. Можно увезти инструмент, иконы, занавески. Можно увезти пельмени в зелёном полотенце. Нельзя увезти то, ради чего всё это стояло.
Мать выключила свет. Дом погас.

