Нож для бумаги
Нож для бумаги лежал в верхнем ящике письменного стола — том самом, который завтра увезут первым, потому что он тяжёлый, а грузчики любят начинать с тяжёлого, чтобы дальше было легче. Катя выдвинула ящик, и он поехал криво, с тем скрежетом, который она слышала всю жизнь и который в любой другой квартире означал бы, что стол пора чинить, а здесь означал просто — стол.
Внутри лежали три ручки, две из них не писали, Катя знала это и всё равно не выбрасывала; моток изоленты; ключ от квартиры, которой больше нет; таблетки от головы, просроченные позапрошлой весной; и нож для бумаги.
Нож был отцовский. Латунный, с деревянной рукоятью, вытертой до блеска там, где ложится большой палец. Отец вскрывал им конверты с квитанциями и делал это всегда одинаково: клал конверт на стол, придерживал левой рукой за угол, вводил лезвие под клапан и вёл медленно, не рвя, будто не письмо открывал, а снимал кожуру с чего-то живого.
— Рвать — это по-варварски, — говорил он. — Конверт тоже человек делал.
Катя тогда смеялась. Ей было двенадцать, и мысль о том, что конверт кто-то делал, казалась смешной и немножко жалкой, как всё, что отец говорил про вещи.
Она взяла нож. Он был холодный и тяжелее, чем помнился.
Коробка стояла на полу посреди комнаты — в единственном месте, где ещё оставалось свободное пространство, между стопкой сложенных коробок и матрасом, который она днём стащила с кровати, потому что кровать разобрали. Всё остальное было упаковано, подписано маркером, сдвинуто к стене. Квартира выглядела как декорация после спектакля: всё узнаваемо и ничего не работает.
Катя села на пол по-турецки. Резинка сползла легко — стоило потянуть, она не растянулась, а разошлась, лопнула с сухим звуком, будто держалась последние пятнадцать лет из вежливости и наконец получила разрешение перестать.
Открытки лежали стопкой. Верхняя была последняя, майская, этого года. Катя помнила, как достала её из ящика две недели назад, посмотрела на почерк и закинула сюда, на антресоль, даже не поднимаясь на стремянку, и коробка тогда глухо стукнула о стену.
Она перевернула стопку.
Нижняя открытка была из девяносто девятого. Плотный картон, выцветший по краям неровно — там, где лежала ближе к щели. На лицевой стороне букет ромашек, нарисованный так, как рисовали тогда: слишком яркими, слишком круглыми, с блёстками, которые давно осыпались и оставили после себя матовые проплешины клея.
Внизу мелким шрифтом: «С днём рождения!»
Катя положила её на колено. Взяла нож.
И вдруг поняла, что не знает, с какой стороны конверт заклеен.
Мысль была нелепая, и от неё почему-то стало страшнее, чем от всего остального. Она держала в руках вещь, которая пятнадцать лет пролежала в двух метрах над её головой, и не знала о ней самого простого. Не знала даже, что внутри — открытка, или открытка с письмом, или пустой конверт, потому что мама передумала и всё равно отправила.
Катя перевернула конверт. Клапан был заклеен ровно, аккуратно, языком — по краю осталась чуть более тёмная полоса, там, где клей размок и высох.
Она подвела лезвие.
Конверт открылся с тем самым звуком, который она слышала в детстве, — коротким, шершавым, будто рвут очень тонкую ткань. Катя удивилась, что помнит этот звук. Она думала, что помнит только слова.
Внутри была открытка и сложенный вчетверо тетрадный лист.
Она развернула лист первым — чтобы отсрочить открытку, потому что открытка была официальная, а лист личный, и почему-то личное показалось безопаснее.
Почерк был мамин. Крупный, с наклоном влево — Катю в школе за такой ругали, а маме, видимо, никто не сказал.
«Катюша, здравствуй.
Тебе сегодня четырнадцать. Я знаю, ты, наверное, не хочешь читать. Я бы на твоём месте не хотела.
Я не буду ничего объяснять, потому что объяснить это нельзя, а можно только оправдаться, а оправдываться перед своим ребёнком — самое стыдное, что бывает. Я просто хочу, чтобы ты знала, где я. Мой адрес на конверте. Если когда-нибудь захочешь — напиши хоть строчку. Хоть „отстань“.
Я купила тебе куртку. Синюю, с капюшоном, на вырост, сорок четвёртый. Она у бабы Люси, я отдала ей, потому что папа не возьмёт. Спроси, она отдаст.
Мама».
Катя дочитала и некоторое время сидела, глядя не на лист, а на плинтус напротив, где обои отходили и был виден край старой газеты, которой в семидесятые подклеивали углы.
Куртка.
Она помнила эту куртку.
Синяя, с капюшоном, на вырост. Баба Люся принесла её в сентябре, сказала, что купила на рынке по случаю, и Катя носила её три года, пока рукава не стали коротки, а потом ещё год носила расстёгнутой, потому что молния разошлась. И всё это время думала, что куртку купила баба Люся.
Ей стало жарко.
Она встала, прошла на кухню — кухня была пустая, только чайник на полу и табуретка, — открыла кран, набрала воды в ладонь и выпила, потому что стаканы уже упаковали. Вода была тёплая и пахла железом.
— Ладно, — сказала она вслух. — Ладно.
Голос в пустой квартире прозвучал чужим.
Вторая открытка была из двухтысячного. Пятнадцать лет.
«Катюша, здравствуй.
Тебе пятнадцать. Я звонила бабе Люсе, она сказала, что ты в порядке, что перешла в девятый и что у тебя четыре по алгебре. Я обрадовалась четвёрке, у меня самой была тройка, папа твой всегда смеялся, что я считаю на пальцах.
У нас с Артёмом всё ровно. Он работает в автосервисе, я в бухгалтерии при заводе. Живём в двухкомнатной на окраине, тут всё новое и ничего нет — ни магазина, ни поликлиники, зато из окна поле.
Я тебе не пишу про то, скучаю ли. Ты не поверишь, и правильно сделаешь. Скучать — это когда человек может приехать и не приезжает. Я не могу приехать. Папа сказал, что если я появлюсь, он не откроет, и он не откроет, я его знаю тридцать лет.
Мама».
Катя опустила лист.
Тридцать лет.
Она посчитала: мама и папа поженились в восемьдесят пятом, значит, к тому году мама знала его тридцать лет, если считать со школы. Со школы. Они учились вместе. Катя знала это, но никогда не думала об этом как о цифре, а цифра оказалась чудовищной: тридцать лет узнавать человека и потом уйти за три сумки.
Она посмотрела на конверт. На нём был адрес: Тверская область, посёлок Металлист, улица Полевая, дом 6, квартира 12.
Она достала телефон и набрала это в карте.
Посёлок нашёлся. Улица Полевая нашлась. Дом шесть — пятиэтажка, панельная, серая, снятая летом: перед подъездом лавка, на лавке две женщины, лица размыты алгоритмом. Катя увеличила. Дом стоял на самом краю посёлка, и за ним действительно было поле — жёлтое, с полосой леса по горизонту.
«зато из окна поле».
Катя положила телефон экраном вниз.
Третью и четвёртую она вскрыла подряд, уже не аккуратно: нож пошёл криво, надорвал угол, и она даже не остановилась.
Шестнадцать лет — мама писала, что заболела Артёмова мать, что они переехали ухаживать, что теперь адрес другой; старый зачёркнут, новый вписан сверху другой ручкой.
Семнадцать — короткая, четыре строчки. «Катюша, тебе семнадцать. Я не знаю, что писать. Я боюсь, что если напишу мало, ты решишь, что я забыла, а если много — что я лезу. Пусть будет мало. Мама».
Восемнадцать — длинная, на двух листах. Про то, что восемнадцать — это когда уже можно решать самой. Про то, что если Катя захочет приехать, деньги на дорогу мама вышлет, только пусть напишет куда. Про то, что бабе Люсе стало хуже с ногами и что мама передавала ей деньги через какую-то Надю, и чтобы Катя не думала, будто мама совсем ничего.
Катя остановилась на этом месте.
Баба Люся умерла в позапрошлом году. Перед смертью она лежала дома, и Катя ходила к ней через двор — кормить, мыть, менять. И баба Люся однажды в марте, когда за окном текло, сказала ни с того ни с сего:
— Катюш, ты на мать-то не держи.
— Баб Люсь, давай не будем.
— Не будем так не будем, — сказала баба Люся покорно, потому что к тому времени уже ни с кем не спорила. — Только ты знай, что она не бросала.
— Она уехала.
— Уехала — это не бросила, — сказала баба Люся. — Бросить — это когда не помнят. А она помнила.
И замолчала, и больше они к этому не возвращались, и Катя тогда решила, что старуха путает, что старухи всегда всех мирят перед смертью, потому что боятся, и что к правде это отношения не имеет.
Теперь она сидела на полу в пустой квартире и понимала: баба Люся всё знала. Все пятнадцать лет знала. И носила деньги, и покупала куртки, и молчала, потому что её попросили молчать, а она была из тех людей, которые если пообещали молчать, то молчат до гроба, буквально.
Катя закрыла лицо руками.
Она плакала недолго, минуты три, некрасиво, всхлипами, вытирая нос рукавом, потому что салфетки тоже упаковали. Потом встала, сходила на кухню, снова напилась из крана и вернулась.
Оставалось одиннадцать конвертов.
Она посмотрела на часы. Без двадцати два. Машина в девять. Спать оставалось шесть часов, и она отлично понимала, что не заснёт, и что если сейчас остановится, то дочитает через год, или через пять, или никогда, потому что коробку она заклеит и увезёт, и та встанет на новых антресолях, и всё повторится, только квартира будет другая.
Она подтянула к себе стопку.
И вдруг вспомнила день, когда мама ушла, — не общим планом, как вспоминала все эти годы, а подробно, до мелочей, будто кто-то навёл резкость.
Была суббота. По телевизору шла передача про животных, и Катя смотрела её, лёжа на диване поперёк, свесив ноги. Мама вышла из спальни с сумками, и Катя сначала подумала, что она в санаторий, потому что в санаторий мама уезжала с бежевыми сумками, и удивилась только третьей, синей, папиной.
Мама поставила сумки в прихожей и сказала:
— Кать, выключи.
Катя выключила.
— Я уезжаю, — сказала мама. — Насовсем.
И всё. Больше она ничего не сказала, потому что из кухни вышел папа, и стало ясно, что говорить она собиралась долго, а он не дал. Он встал в дверном проёме, не кричал, вообще не повышал голоса. Он сказал одно слово:
— Иди.
Мама постояла ещё секунду. Потом наклонилась, взяла сумки — все три сразу, неудобно, синяя била её по колену, — и пошла.
Дверь она не хлопнула. Прикрыла аккуратно.
А потом папа подошёл к телефону, снял трубку и положил её рядом с аппаратом. И трубка лежала так три недели, и всё это время в квартире стоял тонкий писк из динамика, и Катя привыкла к нему настолько, что, когда отец наконец вернул трубку на место, тишина показалась ей страшной.
Тогда она решила, что мама не звонила.
Теперь, на полу, среди вскрытых конвертов, она поняла, что не знает этого. Не может знать. Три недели трубка лежала рядом, а потом, когда её положили, звонить, наверное, было уже поздно, потому что человек, которому три недели дают короткие гудки, перестаёт набирать номер.
Девятнадцать лет — мама писала, что видела Катю. Приезжала в город, стояла у школы, нет, уже не школы, у колледжа, и видела, как Катя выходит с девочкой в красной куртке и смеётся. «Ты смеёшься как папа, головой назад. Я всю дорогу обратно об этом думала».
Катя вспомнила девочку в красной куртке. Ленка Соболева. Они дружили два года и разругались из-за парня, которого обе теперь не вспомнили бы, если бы не эта ссора.
Двадцать — мама писала, что у Артёма нашли сахар, что теперь она варит всё без соли и без сахара и сама похудела на восемь кило, «худа нет без добра».
Двадцать один — «Катюша, я поняла одну вещь. Я пишу тебе, а на самом деле пишу себе. Тебе эти письма, наверное, не нужны, а мне нужны, потому что пока я пишу, я как будто ещё мать. Это некрасиво с моей стороны — использовать тебя, чтобы себя оправдать. Прости».
Двадцать два — про то, что они с Артёмом взяли собаку, дворнягу, назвали Пальмой, и что Пальма боится мужчин, значит, били, и что мама теперь каждый раз, встречая на улице мужика с палкой, думает не про мужика, а про то, каким он был в детстве, потому что просто так люди палкой не машут.
Двадцать три — коротко и не про себя: «Катюша, я тут узнала, что папин цех закрыли. Ты за него присматривай. Он гордый, он не скажет, что плохо, он скажет, что всё нормально и что он занят. Когда он говорит „я занят“ — это значит „мне плохо“, я это за тридцать лет выучила и больше нигде не пригодилось».
Катя опустила лист и долго сидела.
Цех закрыли в две тысячи седьмом. Отец тогда полгода сидел дома и каждый раз, когда она звонила, говорил: «Занят, Кать, потом перезвоню». Она злилась. Она думала, он не хочет разговаривать.
Он умер через шесть лет, в апреле, быстро, сердце, на автобусной остановке, и его нашли сидящим — люди думали, что человек задремал, и не подходили минут двадцать.
Катя всё это время жила по съёмным. Эта квартира была пятая за шесть лет: Кузнечная, потом Строителей, потом две зимы у метро, где сосед сверху пилил по ночам, потом здесь. Коробку она возила с собой, не открывая, — как возят вещь, о которой каждый раз при сборах говоришь себе «ну не выбрасывать же». На новом месте она сразу закидывала её наверх, чтобы не мозолила, и через неделю забывала.
Пять переездов. Пятнадцать конвертов. Ни одного ответа.
Она вдруг сообразила, что за пятнадцать лет ни разу — ни разу — не написала матери ни строчки. Даже «отстань». Мама просила самый минимум, просила слово из шести букв, и его она тоже не получила.
Двадцать четыре — год, когда Катя вышла замуж. Мама об этом знала: «Мне сказала Надя, что ты вышла. Я не знаю его. Пусть он будет добрый. Больше ничего не надо, всё остальное прикладывается, а доброту не приложишь».
Двадцать пять — год, когда Катя развелась. Мама и об этом знала: «Мне сказала Надя. Я не буду спрашивать почему. Я только скажу: не считай это провалом. У меня было тридцать лет, и это тоже оказался не успех».
Катя опустила лист и посмотрела в потолок.
— Кто такая Надя, — сказала она вслух. — Кто такая, чёрт возьми, Надя.
Она нашла её через полчаса.
Не сразу: сначала перебрала в памяти всех соседок, потом полезла в бабушкин телефонный справочник, оставшийся у неё в вещах, — маленькую книжку с обложкой под кожу, где почерком бабы Люси были записаны имена и номера, многие зачёркнуты, потому что люди умирали, и баба Люся аккуратно зачёркивала.
«Надя (от Оли)» — было написано на букву Н. И номер.
«От Оли».
Оля — это мама.
Катя долго смотрела на эту запись. Потом на часы: половина третьего. Звонить в половину третьего незнакомой женщине — это то, что делают в двух случаях: когда кто-то умер и когда сходят с ума.
Она набрала.
Гудки шли долго, восемь или девять, и Катя уже собиралась сбросить, когда трубку сняли, и женский голос — сонный, немолодой, испуганный — сказал:
— Да? Кто это?
— Здравствуйте, — сказала Катя. — Извините, ради бога. Я Катя. Катя Полякова. Дочь Ольги Сергеевны.
На том конце стало тихо. Так тихо, что Катя услышала, как там тикают часы.
— Господи, — сказала Надя. — Катенька.
И заплакала.
Катя стояла посреди пустой комнаты с телефоном у уха и слушала, как плачет женщина, которую она никогда в жизни не видела, и понимала, что вот сейчас, в эту секунду, у неё есть возможность положить трубку и уехать завтра в девять, и ничего этого не было. Возможность была реальная, весомая, она лежала в руке, как нож для бумаги.
— Надя, — сказала Катя. — Она жива?
Надя перестала плакать так резко, будто ей закрыли рот.
— Катенька, — сказала она. — Ты открытку майскую получала?
— Получала.
— Ты её читала?
Катя посмотрела на стопку. Майская лежала сверху, невскрытая, единственная невскрытая из пятнадцати, потому что Катя начала снизу и шла вверх и до верха не дошла.
— Нет, — сказала она. — Ещё нет.
— Прочитай, — сказала Надя. — Прочитай сейчас, деточка. И перезвони мне. Я не буду спать.
И положила трубку.

