Глава 1. Хозяйка дома
Машина встала у покосившегося указателя так резко, что Вету бросило на ремень.
— Дальше сама, — сказал Степан и заглушил мотор.
— В смысле сама? — Вета посмотрела в окно. Дорога уходила под горку, в туман, и где-то там, за березами, торчали крыши. — Вы же сказали, до дома довезете.
— До Кривой Ольхи сказал. Вот она, Кривая Ольха. — Он кивнул на указатель, на котором кто-то давно и старательно выцарапал ножом вторую букву «к». — А к Устиньиному дому я не поеду. Там метров триста, мимо колодца и налево. Не заблудишься.
Он был лет тридцати, широкий, в брезентовой куртке, с руками, которые всю дорогу лежали на руле неподвижно, как два полена. За сорок километров от райцентра он сказал ровно четыре фразы, и все про дорогу. Теперь, кажется, собирался сказать пятую, но передумал.
Вета вылезла, вытащила из багажника чемодан на колесиках. Колесики немедленно увязли в грязи.
— Сколько я вам должна?
— Нисколько.
— Мы договаривались на полторы тысячи.
— Договаривались, пока я не знал, чья ты. — Степан смотрел не на нее, а на туман. — Устинья мою мать с того света вытащила, в девятнадцатом году. Денег не взяла. Так что считай, я долг отдал.
— Кому? Бабушки нет.
Он помолчал.
— Ну, вот тебе и отдал.
Уазик развернулся, обдав ее сапоги жидкой глиной, и ушел в сторону трассы. Вета постояла, послушала, как затихает мотор. Потом подхватила чемодан за ручку, как сумку, и пошла вниз.
Туман пах дымом и мокрой листвой. Сентябрь здесь был совсем не питерский: не серый, а рыжий и холодный, с синими просветами над лесом. Лес стоял сразу за огородами, плотный, еловый, стеной. Вета помнила его. Ей было одиннадцать, когда мама в последний раз привезла ее сюда на лето, а потом случилось что-то, о чем мама молчала пятнадцать лет, и лето кончилось на третьей неделе. Вета помнила ночной поезд, мамины сжатые губы и то, как бабушка стояла на крыльце и не махала.
У колодца были люди. Три женщины и мальчишка лет восьми, бледный, в куртке не по размеру. Разговор оборвался, когда Вета подошла, будто кто-то выдернул шнур.
— Здравствуйте, — сказала она.
Ей кивнули. Одна, самая молодая, в розовом пуховике, даже улыбнулась, но быстро спрятала улыбку, глянув на старшую. Старшая была маленькая, сухая, в сером платке, с ведром, которое держала перед собой, как щит.
— Громова? — спросила она. — Устиньина внучка?
— Да. Вета. Елизавета.
— Долго ехала, Елизавета. Девятый день вчера был.
— Я знаю. — Вета перехватила ручку чемодана. — Мне нотариус позвонил только в среду. Мама... мы не знали.
— Мама ваша все знала, — сказала старуха. — Еще когда тебя отсюда увозила, все знала.
Мальчишка закашлялся, глухо, в рукав. Старуха, не глядя, положила ему руку на затылок, и кашель затих. Мальчик смотрел на Вету, не мигая, светлыми, почти прозрачными глазами.
— Митька, домой, — сказала старуха.
— Баб Нюр, я воду...
— Домой, сказала.
Он пошел, оглядываясь. Женщины тоже стали расходиться, торопливо, как будто вспомнили про молоко на плите. Баба Нюра задержалась.
— Надолго к нам?
— Продам дом и уеду. Недели на две, наверное.
— Продашь, — повторила баба Нюра без выражения. — Ну-ну. Кто ж его купит.
Она подняла ведро и пошла, но через три шага обернулась.
— Если ночью по имени позовут, не откликайся. Три раза позовут, все равно молчи.
— Кто позовет?
Но та уже шагала к своему забору, выкрашенному в ядовито-зеленый, и не обернулась.
Бабушкин дом стоял последним, у самого леса, чуть на отшибе, будто остальные избы отодвинулись от него, как от человека, который громко кашляет в очереди. Высокий, на подклети, с резными наличниками, с которых почти облезла краска. Калитка была закрыта на щеколду, а поверх щеколды обмотана красной шерстяной ниткой. Вета потянула нитку, та не поддалась. Узел был хитрый, тройной. Пришлось распутывать ногтями, и все это время ей казалось, что из-за соседских занавесок на нее смотрят.
Дверь в дом оказалась не заперта. Ключ, который ей прислал нотариус в конверте, большой, старинный, с бородкой в три зубца, так и остался в кармане.
Внутри было холодно и неожиданно чисто. Пол выметен. На столе, покрытом клеенкой в подсолнухи, стояла миска, накрытая полотенцем, а под полотенцем лежал каравай, еще мягкий, и рядом солонка. Свеча в стакане прогорела до основания. Кто-то был здесь сегодня утром. Кто-то принес хлеб в пустой дом.
— Эй, — сказала Вета в тишину, чувствуя себя глупо. — Есть кто?
С печки спрыгнул кот. Огромный, серый, с разорванным ухом и одним глазом, второй был затянут белесой пленкой. Он сел посреди комнаты и посмотрел на Вету так, как смотрит бухгалтер на неправильно заполненный документ.
— Привет, — сказала она. — Ты чей?
Кот зевнул, показав желтые клыки, и ушел под лавку.
Вета обошла дом. Две комнаты, кухня с огромной печью, сени, лестница вниз, в подклеть, и люк в полу кухни, прикрытый половиком. На стенах пучки трав, связанные все той же красной ниткой. Иконы в углу не было, на ее месте висело маленькое круглое зеркало, плотно завернутое в льняное полотенце. Полотенце было перевязано накрест, и узлы на нем были такие же тройные, как на калитке.
Вета потянулась к зеркалу и остановила руку. Не потому, что испугалась. Просто в голове вдруг очень отчетливо, бабушкиным голосом, прозвучало: «Не трогай, что не тобой завязано». Бабушка говорила это часто, тем летом. Про банки в погребе, про сундук, про ленточки на яблоне. Вета, одиннадцатилетняя, трогала все.
Она села на лавку и достала телефон. Одна полоска. Сообщение от мамы, отправленное еще вчера и пришедшее только сейчас: «Доехала? Подпиши у нотариуса и сразу назад. Ничего там не бери. Пожалуйста, Вета, я тебя прошу, ничего не бери». Вета написала: «Доехала. Все нормально. Тут кот». Сообщение повисло с часиками.
К вечеру она растопила печь. Получилось с третьего раза и с дымом в лицо, но получилось, и Вета ощутила глупую гордость, как будто сдала экзамен, о котором не знала. Она поела хлеба, чужого хлеба, принесенного на бабушкин стол, и выпила чаю из жестяной кружки. Кот вышел из-под лавки, сел у печи и смотрел в огонь.
В дверь постучали, когда уже стемнело. Вета вздрогнула и пролила чай.
— Открыто! — крикнула она и тут же подумала, что в деревне, где ее просили не откликаться на имя, кричать «открыто» в темноту было, наверное, не самой умной идеей.
Вошла баба Нюра с трехлитровой банкой молока. Поставила банку на стол, огляделась. Взгляд прошелся по печи, по коту, по угловому зеркалу, задержался на нем, и что-то в ее лице отпустило.
— Не развязывала, — сказала она. Не спросила, а сказала.
— Нет. А что там?
— Зеркало там. — Баба Нюра села на лавку, не спросив разрешения. — Молоко вот. Козье. Устинья коровье не пила.
— Спасибо. Сколько я...
— Да что ж вы все про деньги-то. — Старуха покачала головой. — Степка тоже небось денег не взял?
— Не взял.
— Вот. А ты ему совала.
Они помолчали. В печи треснуло полено. Кот поднялся, подошел к бабе Нюре, понюхал ее валенок и ушел обратно к огню.
— Это вы хлеб принесли? — спросила Вета.
— Не я. — Баба Нюра разглаживала на коленях платок. — Мы по очереди носим. Со дня, как Устинья легла. Сорок дней носить надо.
— Зачем? Ее же похоронили.
— Ее похоронили, — согласилась баба Нюра. — А дом-то не похоронишь.
— Анна Петровна, — Вета вспомнила, что так ее звали в бабушкиных письмах, тех немногих, что нашлись потом в маминых вещах. — Я не понимаю. Вы все на меня смотрите, как будто я вам что-то должна. Или как будто я сейчас что-то сделаю. Я дизайнер. Я рисую приложения для банков. Я приехала подписать бумаги, продать дом и уехать. Все.
Баба Нюра подняла на нее глаза. Выцветшие, но очень цепкие.
— Устинья тебе что оставила?
— Дом.
— Дом, — повторила старуха, как у колодца. — Ну-ну.
Она встала, поправила платок.
— Банку потом вернешь. И вот что, Елизавета. Ты Митьку моего сегодня видела.
— Видела.
— Он на тебя смотрел.
— Смотрел, — не поняла Вета.
— Ты ему ничего не говорила? Не звала, не гладила? Конфету не давала?
— Нет. Я его вообще первый раз вижу.
Баба Нюра кивнула, будто услышала то, что хотела, и все равно не успокоилась.
— Кашляет он, — сказала она у двери, не оборачиваясь. — С августа кашляет. Устинья обещала посмотреть, как отлежится. Не отлежалась.
И вышла, плотно притворив за собой дверь.
Вета долго сидела над банкой молока. Потом вылила остывший чай, налила молока в кружку, выпила. Козье. Горчило травой.
Спать в бабушкиной кровати она не решилась и постелила себе на лавке у печи, под старым тулупом. Подключила телефон к пауэрбанку. Сообщение маме так и не ушло. Вета открыла его, стерла «тут кот» и написала: «Мам, что здесь было, когда мне было одиннадцать?» Посмотрела на экран и стерла и это.
Тетрадь она нашла случайно, когда полезла за спичками в печурку, маленькую нишу в боку печи. Спичек там не было. Там лежала толстая общая тетрадь в клеенчатой обложке, теплая от кирпича, как живая.
На первой странице бабушкиным почерком, крупным, с сильным нажимом, было написано: «Кто приходил. Что просил. Что взяла».
Дальше шли столбики. Даты, начиная с восемьдесят седьмого года. Инициалы. Коротко: «Ф. Зуев. Лихорадку снять. Взяла: год». «Кузнецова Т. Мужа из райцентра вернуть. Взяла: косу». «Степан Л. Мать отпустить не хотел. Не отпустила. Взяла: сорок дней его памяти, пусть не помнит». Вета перечитала последнюю строчку дважды и перевернула страницу. «А. П. Внук. Кашель не простой, на нем чужое. Смотреть после Покрова, раньше не брать, дорого».
А. П. Анна Петровна.
Листы шли и шли, чернила меняли цвет, синие, фиолетовые, потом шариковая ручка. Почерк к концу стал мельче и неровнее. Последняя запись на развороте была сделана карандашом, и Вета долго смотрела на дату, прежде чем поняла, что ее беспокоит.
«14 сентября».
Нотариус сказал по телефону: Устинья Лукина скончалась тринадцатого, поздно вечером, фельдшер приезжал утром.
Запись была короткая. Не столбиком, а просто строчками, и почерк в ней был вдруг твердый, прежний, как на первой странице.
«Ветке. Подпол не открывай до третьей ночи. Постучат снизу, скажи: хозяйка дома. Больше им ничего не говори, и не ври им, они это чуют. Кота корми. Зеркало не трогай. Прости меня за то лето».
Вета закрыла тетрадь. Открыла снова. Строчки были на месте.
Она сказала себе очень спокойно, тем голосом, которым говорила с заказчиками, когда те в пятницу вечером присылали правки: «Это кто-то из них. Кто-то из деревни. Кто носит хлеб. Бабушка им что-то рассказывала, они знают про маму, про меня. Подделать почерк карандашом несложно. Это просто очень плохая шутка».
Кот сидел на полу возле люка, прикрытого половиком, и смотрел на Вету одним глазом.
— Даже не начинай, — сказала она ему.
Она легла, не раздеваясь, и выключила фонарик на телефоне. Печь дышала теплом. За окнами, совсем близко, шумел лес, ровно, как море, если никогда не видел моря. Вета считала вдохи, как учила психолог, к которой она ходила три месяца после развода, и на сорок каком-то вдохе поймала себя на том, что проваливается.
Стук был снизу.
Три удара, неторопливых, с паузами. Не в дверь, не в окно. В пол. Прямо под люком, откуда-то из глубины, где, как она помнила по тому лету, был только земляной погреб, пахнущий картошкой и мышами.
Вета села. Сердце колотилось в горле. Кот стоял у люка, выгнув спину, но не шипел. Просто стоял, как часовой.
Стук повторился. Три удара. Потом тишина, долгая, такая, что стало слышно, как тикают на стене бабушкины ходики. Днем, Вета была уверена, они стояли.
— Устинья, — позвал снизу голос. Мужской, негромкий, глуховатый, как через подушку.
Она не ответила.
— Устинья, — второй раз. Ближе. Будто тот, кто звал, поднялся по невидимой лестнице.
Вета зажала рот ладонью.
— Устинья.
Третий раз. И тишина после него была другая, выжидательная. Под половиком что-то скрипнуло, как если бы на крышку люка снизу легла ладонь.
«Скажи: хозяйка дома».
«Не откликайся».
Два голоса, бабушкин и бабы Нюрин, и оба, похоже, знали, о чем говорили, а она не знала ничего. Вета посмотрела на кота. Кот посмотрел на нее. Ей вдруг показалось очень важным, что он не убегает.
«Не откликайся» было про имя. Ее имени никто не звал.
— Хозяйка дома, — сказала она. Голос сел и вышел хриплым, чужим. Она откашлялась и повторила громче: — Хозяйка дома.
Под полом стало тихо. Ходики перестали тикать. Потом тот же глуховатый голос произнес, почти с облегчением:
— Ну, наконец-то. Долго ты, хозяйка. У нас тут очередь.
И в ту же секунду в сенях забарабанили в дверь, уже не снизу, а по-настоящему, кулаками, так, что задребезжало окно.
— Открывай! — Это был голос бабы Нюры, но сорванный, визгливый, совсем не тот, что два часа назад. — Громова, открывай, Христом богом прошу! Митька не дышит!

