Глава 1. Ноль в графе «пропущено»
Без двадцати двенадцать Игнат снял чайник с плитки, потому что знал: через двадцать минут будет некогда, а холодный чай он не пил из принципа.
Принципов у него оставалось три. Чай горячий. Журнал заполнять сразу, а не под утро, когда рука уже врет и округляет. И никого не пропускать.
Будка была два на три, с одним окном на север. Стол, табурет, плитка, гвоздь для ключа, ручная лебедка у стены. На гвозде висел ключ от шлагбаума, тяжелый, неудобный, с заусенцем на бородке. Игнат каждый вечер трогал его ладонью, не глядя, как трогают карман с документами.
Переезд был без рельсов. Рельсы сняли в девяносто четвертом, шпалы растащили по дачам, насыпь заросла ольхой так плотно, что летом туда не лез даже скот с фермы. Остались полоса асфальта поперек, будка и шлагбаум с облезлой красной краской. В поселке считали, что переезд просто забыли снести, вместе со сторожем. Игнату, вообще говоря, платили за то, чтобы они так и считали.
На стене под ламинатом висела инструкция, выгоревшая до цвета спитого чая.
Пункт первый. Проход к живым разрешен, если проходящий называет цену вслух.
Пункт второй. Цену называет только тот, кто проходит. За другого платить нельзя.
Пункт третий. Цена берется с живых в момент пересечения полосы. Отмена невозможна.
Пункт четвертый. Молчание ценой не является.
Пункт пятый. Решение принимает смотритель.
Первые три пункта были напечатаны на машинке. Четвертый кто-то вписал маркером поверх ламината, криво, заглавными буквами, и маркер за годы стерся до призрака. Аглая, которая держала переезд до него сорок лет, говорила, что пункт висел тут всегда. Когда Игнат спрашивал, кто его вписал, она делала вид, что не расслышала. Слышала она прекрасно, до самой смерти.
Журнал был казенный, в синем коленкоре. Графы: дата, кто, названо, пропущено, основание. Игнат писал левой рукой, с наклоном назад, потому что правая после той ночи держала карандаш плохо, как чужая. В графе «пропущено» у него за двадцать лет стоял ноль. Не слово, а цифра. Семь тысяч с лишним раз подряд.
Был и второй журнал, не казенный. Тетрадь в клетку, сорок восемь листов, лежала она не на столе, а под половицей у печки. Туда Игнат записывал цены, которые называли и которые он не взял. Слух. Голос. Дом на две семьи в Заречье. Правую руку внука. Девять лет жизни женщины по имени Ольга, которая про это не узнает никогда, потому что ее никто не спрашивал и спрашивать не собирался. Тетрадь была исписана на две трети.
Зачем он ее ведет, Игнат себе не объяснял. Аглая вела такую же и перед смертью сожгла в печке, и он до сих пор считал, что зря.
Во дворе хрустнул гравий. Игнат посмотрел на часы над дверью. Одиннадцать сорок пять.
Костя вошел без стука, как всегда, принес запах бензина и мороза, поставил на стол пакет.
– Хлеб, – сказал он. – Сигареты твои дурацкие. И тушенка, не благодари.
– Не буду, – сказал Игнат.
Косте было двадцать семь. Он держал ночную смену на заправке в километре отсюда, у поворота на трассу, и ездил сюда через день, как на работу внутри работы. Местные к переезду не подходили. Костя подходил.
– Мороз обещали, – сказал Костя. – С четверга.
– Я слышал.
– Первый мороз.
– Я слышал, Кость.
Костя сел на ящик у двери и стал смотреть в пол. Игнат знал, что сейчас будет, знал дословно, потому что это был сто какой-то раз.
– Она сегодня придет? – спросил Костя.
– Придет.
– И что ты ей скажешь?
– То же, что вчера.
Костя поднял голову. У него было такое лицо, будто он всю дорогу репетировал спокойный тон и на первом же слове его потерял.
– Игнат Палыч, ей двадцать шесть. Было. Она год стоит в этой твоей очереди. Год, каждую ночь, как на автобус, которого нет. Ты хоть раз подумал, каково ей там стоять?
– Каждую ночь и думаю.
– И ничего.
– И ничего, – согласился Игнат.
Костя встал, прошелся два шага до стены и обратно, больше в будке ходить было негде.
– Я выйду к полосе, – сказал он. – Встану и скажу вслух: плачу собой. Целиком. Слышишь? Пусть берут все, что там у меня есть, мне не жалко.
– Пункт второй, – сказал Игнат. – Цену называет тот, кто проходит. Ты не проходишь, ты стоишь. Ты платить не можешь.
– Тогда правило дурацкое.
– Правило нормальное. Дурацкий тут я.
Костя засмеялся коротко и зло и тут же перестал.
– Знаешь что, – сказал он. – Ты не добрый. Ты просто удобно устроился. Двадцать лет пишешь свой ноль и думаешь, что ты святой. А приедет твоя Валентина Петровна, поставит вместо тебя мужика посговорчивее, и он мне все подпишет за месяц. И правильно сделает.
Он вышел и хлопнул дверью так, что с гвоздя качнулся ключ.
Игнат постоял, поправил ключ и подумал, что Костя, к сожалению, прав примерно во всем.
Валентина Петровна приезжала из Управления раз в год, по первому морозу, на служебной машине с водителем, который оставался в салоне и не глушил мотор. Она была вежливая, в очках без оправы, пила чай, хвалила порядок в будке и смотрела журнал. А потом говорила одно и то же, аккуратно и без нажима: переезд с нулевой проходимостью считается заросшим. Заросший переезд закрывают. Очередь переносят.
Куда переносят, в инструкции сказано не было. Аглая говорила: туда, где смотритель помоложе и голоднее.
Без десяти двенадцать Игнат надел ватник, взял фонарь и вышел.
Туман стоял ровно по пояс, как налитый. Белая полоса поперек асфальта светилась в нем сама по себе, хотя никакой краски, которая бы светилась, в Управлении отродясь не выдавали. Полосу обновляли каждый май, казенной краской из ведра, и каждый май Игнат красил ее сам, на коленях, и ругался, что надо бы валиком.
Он встал с живой стороны, в двух шагах от полосы, и достал журнал из-под ватника.
Очередь не приходила. Очередь просто оказывалась.
Сегодня их было четырнадцать. Стояли гуськом, аккуратно, как на остановке, куда ходит один автобус в час. Не переминались. Не разговаривали. Изо рта у них не шел пар, хотя было минус три и у Игната пар шел столбом.
Первым стоял Шубин.
Шубин водил бензовоз, разбился три зимы назад на повороте у заправки, и Костя, между прочим, тогда первым выбежал с огнетушителем и потом полгода не спал. Шубин был мужик крепкий, в той же рабочей куртке, в которой его хоронили, и стоял он, засунув руки в карманы, как на перекуре.
– Ну? – сказал Игнат.
– Плачу слухом жены, – сказал Шубин.
Голос у него шел ровно, без эха. У них всегда так.
Игнат не имел права уточнять. Уточнять он начал лет через пять и с тех пор не бросил.
– Чьим именно?
– Тамариным. – Шубин пожал плечами. – Ей шестьдесят один, Игнат Палыч. Она телевизор с субтитрами смотрит, у нее правое ухо и так пустое. Она и не заметит почти.
– Заметит.
– Не заметит, – сказал Шубин. – А Витька заметит, если я приду. Ты видел, какой он стал? Ты его последний раз когда видел?
– В августе. У магазина.
– Значит, видел. – Шубин вынул руки из карманов. – Ему двадцать. Он мать за три месяца выел изнутри, как короед. Ей одной его не вытащить, а я вытащу, я его с шести лет за шкирку таскал. Мне надо две недели. Пусть она оглохнет, я ей эти две недели в тетрадку писать буду.
Игнат стоял и молчал ровно столько, сколько нужно, чтобы человек не думал, что его не слушали.
– Отказано, – сказал он.
Шубин кивнул, как кивают на то, что и так знали.
– Ты понимаешь, что ты не добрый, – сказал он без злости, буднично. – Ты боишься. Ты один раз возьмешь и потом не остановишься, поэтому и не берешь ни разу. Это не совесть, Игнат Палыч. Это трусость с журналом.
Он отступил на шаг и стал не стоять в очереди, а просто быть в тумане, и это была уже другая поза, Игнат ее за двадцать лет выучил.
Игнат присел на корточки, положил журнал на колено и записал, светя себе фонарем в зубах. Дата. Кто: Шубин В. А. Названо: слух Т. Шубиной. Пропущено: 0. Основание: смотритель.
Слово «смотритель» в графе «основание» он писал двадцать лет. Это была вся его власть, пункт пятый, четыре слова, и больше у него не было ничего.
Названная цена никуда не девалась. Это Игнат понял не сразу, а году на третьем. Она не исчезала от отказа. Она просто не бралась. Пока.
Вторая шагнула вперед, как только Шубин перестал быть первым. Очередь двигалась строго по одному, и никто никого не обходил, хоть ты тресни.
Наташа была в том же светлом пальто, в котором ее забрала скорая с трассы год назад. Пальто было чистое. Их всегда почему-то видно чистыми, и это Игнату не нравилось больше всего остального.
– Здравствуйте, Игнат Палыч.
– Здравствуй.
– Костя приезжал?
– Приезжал. Хлеб привез.
Она чуть улыбнулась, и это было хуже, чем если бы плакала.
– Плачу тем, что Костя меня забудет, – сказала она.
Игнат перехватил фонарь поудобнее.
– Наташ.
– Что.
– Ты понимаешь, что это значит? Ты пройдешь, а он тебя не узнает. Ни лица, ни имени. Год вашей жизни у него вырежут вместе с тобой, и он будет ходить и не понимать, чего ему не хватает.
– Понимаю, – сказала она. – Я год над этим думаю, у меня тут время есть. Мне не надо, чтобы он меня помнил. Мне надо его видеть. Хоть с другой стороны улицы. Хоть на заправке через стекло.
За год она называла дом, зрение матери, голос, девять лет чужой жизни, потом стала называть дешевле и дешевле, и сегодня дошла до дна, потому что дешевле уже не бывает.
– Отказано, – сказал Игнат.
– Хорошо, – сказала Наташа. И отступила.
Он записал: названо, память К. Селиванова о ней. Пропущено: 0. Основание: смотритель.
Потом поднял голову, потому что третий уже стоял на месте второго.
Третьим стоял его брат.
Мирон был в свитере, который Игнат помнил до последней катышки, серый, с растянутым воротом, они его когда-то делили на двоих, и в этом свитере Мирона и хоронили, потому что мать так захотела. Двадцать лет назад. Мирон был старше на четыре года. Теперь он был младше на шестнадцать.
Фонарь у Игната не дрогнул, он это специально проверил потом, вспоминая. Дрогнуло что-то внутри, под ложечкой, и никуда не делось до утра.
– Мирон, – сказал он.
Брат смотрел на него. Не на лицо. На левое запястье, где под рукавом ватника были часы. Часы были Мироновы, механические, с поцарапанным стеклом. Они стояли на трех сорока, и Игнат ни разу за двадцать лет их не завел, хотя чинить возил дважды и оба раза забирал не починенными.
Ту ночь Игнат не помнил. Он помнил все, что было до нее, помнил школу, помнил, как Мирон учил его курить за гаражами и как потом сам же дал подзатыльник. Помнил утро после. А ночь была вырезана ровно, как вырезают кадр, и на месте разреза у него болела правая рука.
Аглая тогда привела его сюда, посадила на этот самый табурет, дала кружку и сказала одну фразу, которую он потом двадцать лет крутил на языке, как леденец, который не тает:
– За тебя уже заплачено. Не спрашивай чем.
– Называй, – сказал Игнат.
Мирон молчал.
– Мирон. Ты слышишь меня, я знаю. Правило простое, ты его сам мне рассказывал, когда мы пацанами сюда лазили. Называй цену вслух, и я запишу.
Мирон молчал. Он не мотал головой, не разводил руками, не показывал на горло. Он просто стоял, и в его лице не было ни просьбы, ни упрека, ни даже узнавания. Одно терпение. Терпение человека, который знает, что торопиться некуда, потому что времени у него теперь бесконечно.
– Хорошо, – сказал Игнат. – Тогда я тебе объясню, как это работает, а ты постоишь.
И он объяснил. Он говорил про пункт первый и про то, что цена берется в момент пересечения полосы и с живых, а не с проходящего, потому что у проходящего уже ничего нет. Про то, что живые потом ничего не помнят: не помнят, что у них был голос, что был дом, что была дочь. Забывают начисто и живут дальше с дыркой, которую не могут нащупать. Помнит только смотритель. Для этого смотритель и нужен, зарплата четырнадцать тысяч, дрова свои. Аглая говорила: мы тут не сторожа, мы память.
Он говорил долго. Он рассказал даже про тетрадь под половицей, чего не рассказывал никому и никогда.
Мирон молчал.
За ним стояли одиннадцать человек, и никто из них не двигался, потому что двигаться было нельзя. Очередь идет по одному. Пока первый не назвал цену и не получил ответ, очередь стоит. Отказать можно только тому, кто назвал. Пропустить можно только того, кто назвал.
А молчание ценой не является.
Игнат стоял на морозе и наконец понял то, о чем двадцать лет не думал, потому что случая не было. Пункт четвертый не про то, что молчащего можно отправить обратно. Пункт четвертый про то, что с молчащим нельзя сделать ничего. Ни пропустить, ни отказать, ни сдвинуть. Он будет стоять первым столько, сколько захочет, и вся очередь будет стоять за ним.
В пять сорок туман пошел вверх и начал редеть, как всегда перед рассветом. Очередь истончилась, люди в ней стали не уходить, а просто переставать быть, один за другим, с конца.
Мирон остался.
Он стоял в двух шагах от белой полосы, когда небо над ольхой сделалось серым, и его было видно так же ясно, как в полночь. За двадцать лет такого не случалось ни разу. Аглая про такое не рассказывала, а рассказывала она много и охотно, особенно про то, чего не бывает.
Игнат постоял еще минуту, чувствуя, как деревенеет спина. Потом повернулся и пошел в будку, потому что смена кончилась, а несделанная запись в журнале это непорядок, и порядок был единственным, что у него сегодня осталось.
В будке было тепло. Он снял ватник, сел, придвинул лампу и открыл журнал на сегодняшней дате, чтобы поставить в графе «пропущено» свой семитысячный с чем-то ноль.
В графе «названо» под последней его строчкой уже стояла запись.
Левой рукой, с наклоном назад, буквы жмутся к строке, хвост у буквы «у» подрезан.
Его почерком.
«Плачу Игнатом».

